Все кругом рушилось, точно карточный домик: нужно зачем-то возвращаться в Темишвар! А то, что произошло с ним в Вене, казалось Павлу какой-то нелепостью. Нелепым было поведение и Евдокии Божич и ее дочери, а все прочие были и вовсе глупцы. Все царство, которое он теперь покидает, походило на сумасшедший дом. А войны, в которых он участвовал — сейчас казались ему озорными проказами парикмахера-великана, который причесывает всех по своему вкусу. Причесывает и царицу, и венский двор, и Евдокию Божич, и его, Павла, и всех остальных, и лжет при этом верующим во Христа миллионам. Ве́нки вздыхают и охают, льют слезы, шепчут влюбленно, будто любовь для них — вопрос жизни или смерти. А потом преотлично сходятся с другими мужчинами.
И австрийская армия — христианское воинство, которое направляло сербскому народу столько посланий с уверениями в веротерпимости, обещало привилегии, выражало соболезнование и призывало на борьбу с неверными во имя Христа, — тоже ничуть не лучше. Ею командуют комедианты в париках, картежники, лгуны, авантюристы и продажные шкуры. Они именуют себя щитом христианства, но целых тридцать лет они предавали огню и мечу не только убогий сербский край, но и христианские земли Франции, Фландрии, Пруссии, Чехии и Италии.
Да и стольная Вена, по которой вздыхали жены сербских коммерсантов, считая ее райским местом, где высятся мраморные дворцы, зеленеют сады и где по улицам скачут, играя копытами, белые красавцы кони, тоже оказалась средоточием лжи. Там все продажно. Ничего нельзя получить без взятки. И взятки берут все, без зазрения совести.
Жители столицы считали высшим признаком утонченности закут, откуда несло вонью и на двери которого был нарисован белый заяц, сидящий на желтых яйцах. Эта часть дома считалась главной, будто в ней хранилась фамильная реликвия, колыбель или гробница.
В том мире прославляли зад.
По мере того, как Павел удалялся от Вены, где ему и его соотечественникам приходилось жить, весь этот мир офицерской среды столичного гарнизона просвещенной империи, пронизанный причудливым рококо, рассыпался в прах.
И он говорил себе: «Значит, вот что я теряю! Столицу, где по вечерам сама императрица смотрит гансвурста [75]?»
Никогда еще Хртковицы и Паневы не представлялись ему более прекрасным и достойным для человека местом, где светят мириады звезд.
В детстве Павел с восторгом смотрел на украшенные страусовыми перьями офицерские треуголки — тогда австрийская армия вступала в Белград, и впереди шел полк во главе с Вуком Исаковичем. Павел был свидетелем того, как эта армия расползлась затем по Сербии, будто располагалась тут на века, и вдруг растаяла, как снег весною, оставив за собой сожженные деревни, болезни и брошенные впопыхах возы с медными котлами. Словно пестрая ярмарка, катилась она мимо пожарищ, откуда неслись плач и стоны, а за нею по пятам шли турки.
Когда Павел уходил тринадцать лет тому назад с кавалерией Вука Исаковича и со всей австрийской армией из Сербии, он надеялся вернуться обратно. Сейчас, на пути из Вены, таких надежд у него уже не было.
Будто под сполохи ночных пожаров, прежняя жизнь, родители, дома́, лошади, все, что было и сгинуло во время войны, вспоминалось ему теперь как тяжкий сон. Его горная Сербия осталась на той стороне Савы и представлялась ему голубой, чистой как небо. Зачем же тогда чего-то искать, куда-то переселяться, где-то обосновываться, строить дом на чужой стороне, к чему вообще этот переезд на чужбину? Все ведь опять может кончиться бедою!
Не следовало им, сербам, идти сюда!
Надо было лучше умереть там на Цере, в Црна-Баре.
Вспоминая свою жизнь день за днем, он понимал теперь всю ее бессмысленность и суетность. Лошадей, которых он так любил и выращивал годами, он вынужден сейчас бросить на произвол судьбы, на чужбине. В силу обстоятельств приходилось продавать даже сабли, благодаря которым он остался жив.
Уже больше года его преследуют, словно похоронное шествие, воспоминания об умершей жене, вот и сейчас ему кажется, будто она сидит перед ним в экипаже и смотрит на него глазами, полными слез.
В сотый раз он повторял про себя, что не успел по-настоящему полюбить ее, пока она была жива. И даже теперь, мчась на бешеных жеребцах, он оскорбляет ее память, вспоминая не только о ней, но и о Евдокии Божич. Эти воспоминания душили его, и он расстегнул ворот. Потом устало, будто плача, закрыл лицо ладонями.
Между тем в траве запели цикады, а в глубоком темном небе снова воцарилась звездная ночь, немая и безответная, которой нет дела ни до человеческого голоса, ни до смеха, ни до плача.
Что заставило Исаковича свернуть по пути из Вены на конный завод под Визельбургом? Воспоминание о Евдокии Божич? О веселом вечере, проведенном у Вальдензера? О гибели красавца жеребца, которого звали Юпитером? Или просто ему захотелось удобного ночлега? Позднее Павел толком не мог этого объяснить братьям. Уверял, будто свернул туда, чтобы условиться о том, что он пригонит из Темишвара на завод своих лошадей, при помощи ветеринара продаст их графу Парри и выручит за них перед отъездом в Россию хорошие деньги.
Однако на самом деле на конный завод его потянуло какое-то необъяснимое предчувствие. Словно его кто-то ждал, словно ему нужно было что-то увидеть, словно там осталось нечто родное. Потому он и свернул с дороги.
— И что ж ты увидел? — спросил его как-то Юрат.
Павел обнаружил там большие перемены. Вальдензера на заводе уже не было. Его место занял другой Bereiter, родственник де Ронкали. И Вальдензер с семьей в Herrenhaus’е уже не жил. Их поместили в богадельню для престарелых и бедняков в Раабе.
Вальдензер был глубоко подавлен. Все на нем обвисло: и живот, и щеки, и сапоги, и одежда. Обвисли и веки, когда он заплакал. А жена его держалась в постигшей их беде на удивление мужественно. «Вот что, — говорила она, — получил мой муж за сорок лет верной и безупречной службы. Жаль только зимнего сада, создания моих рук».
Павел рассказывал, что пробыл он у них недолго. Сердце его обливалось кровью, когда он глядел на двух стариков, которые даже не были его родичами. Их поместили в темной мрачной каморке с низким потолком и кирпичными стенами, напоминавшей собачью конуру, в скверной каморке, которая была намного хуже конюшни.
Крохотные оконца с цветными стеклами пропускали мало света, и все окружающее представлялось темным, мрачным, искаженным.
Граф Парри не простил Вальдензеру гибели жеребца.
Запрещено было даже произносить в его присутствии имя Андреаса.
Госпожа Вальдензер опять рассказала сквозь слезы о том, как ее не хотели выдавать замуж за Андреаса и как ее отец однажды ночью подстерег его под окном и точно грушу сшиб с лестницы.
Когда Исакович спросил об их дочке, Вальдензер, словно утешая самого себя, сказал, что она на этих днях уезжает в Вену к его другу, де Ронкали, в качестве горничной. Ветеринар взял было к себе в дом Францель, но эта молоденькая горничная натворила глупостей — забеременела в Вене. Сейчас ее спешно выдают замуж. Все недоумевают, с кем это она могла согрешить. Вот дочь и уезжает теперь на место этой несчастной.
В доме отцовского друга ей будет хорошо, наверняка будет хорошо. Вальдензер был рад, что он свое дитя хотя бы вызволил из богадельни.
Сославшись на то, что он должен еще заглянуть в магистрат Визельбурга, Павел попрощался.
В магистрате ему показали большие амбары с зерном, новые водочерпальные колеса для полива графской земли. И попросили, чтобы он написал в общинной книге, что думает о Визельбурге.
Что же он написал?
А что можно написать впопыхах?
Написал он в книге короткий отзыв в стихах: Визельбург чудесный город, и у него хороший бургомистр. («Wieselburg ist eine schöne Stadt! Sie einen guten Bürgermeister hat!») Так и написал, по-немецки.
Потом спросил, нужно ли еще что-нибудь добавить? Ему сказали, что не нужно. Хорошо, мол, и так.