— Знаю, и для тебя слишком много. Так вот, за несколько недель. Но ты — человек. Стой. Зацепись и стой… Да и меня, старого Эготиста, пожалей… Я, Алесь, действительно стар. Перед тобой будущее, свои дети. А передо мной — могила. И детей моих нет…
Одни, одинокие во всем доме.
— Ты еще пустишь корни. А я как старый тополь, что выпустил ростки, а их срезали. А на новые сил нет. Один остался, да и тот… Один ты у меня… Сохну я, как дерево, обрубленное да обгоревшее… Ты меня пожалей.
— Я не буду, дед… Но не прощу я себе… Как мог не заметить!.. Каждую весну и осень, всегда так было, что она закрывалась, никто не мог видеть… Но все равно — как я мог допустить?
— Не помогло б, — наливал дед ему вина, а себе тминной. — Она все равно сделала б это… Раненая совесть, сыне…
Дед замолчал. Что он мог сказать? Он тасовал мысли.
Какое-то совсем темное, словно осеннее, было небо над парком. За окном месяц бешено мчался над неподвижными громадами облаков.
— Легче всего окончить так. Но людям надо идти. Чтоб жить. Жизнь — благодать. Наивысшая благодать, которая дана каждому, несмотря на всю боль.
Дед не заметил, что противоречит сам себе. Он просто высказывал вслух мысли, как все люди. Может, которая и утешит.
— Чтоб жить… Особенно тем, что сами и бросают зерно, что дают ему расти, что борются за колосья — иначе нивы заглушили б сорняки… Что поделаешь, трава лучше отрастает, когда ее косят…
Дед снова налил и задумался.
— Выпей, сыне. Я долго жил. Меня сочли б сумасшедшим, если б я сказал, ну хотя б про котлы на сахарном заводе… Пресс крутили руками… А, ерунда!..
Мысль деда металась в сумерках:
— Вот росток картофеля в подвале. Желтый, бледный… Или лука, тоже желтый, без вкуса. А положи луковицу без земли, без воды на окно, ростки станут зелеными, появится откуда-то горечь… Значит, есть же что-то в свете? Так неужели же мы глупее луковицы? И в самом деле научимся со временем делать хлеб из солнца. И люди станут питаться светом.
— Со временем, — горько сказал Алесь.
— Зато навсегда. И станет хорошо. Вначале людям… Затем животным… Затем растениям… Ходите себе, смейтесь… Бегайте себе, прыгайте, летайте, славьте жизнь… Колоситесь себе, зеленейте…
Глаза Вежи мягко светились из-под тяжелых век.
— А ты, человек, стой. Стой, не падай. За всё стой. Вначале за людей, потом за все, что дышит и шумит. Долго еще стоять. Кроваво. А ты стой. Даже при своей унизительной животности стой. Животное, а стоишь. За это с тебя — все грехи да на святость великую.
Луна мчалась среди неподвижных туч.
— Сосны на Длинной Круче видел? — спросил дед.
Алесь вспомнил.
…Стремительный, трепетный, как стрела в полете, Днепр… Длинный, с версту, и высокий, саженей в пятьдесят, обрыв… Кроваво-красная глина… И на круче корнями вверх и зелеными ветвями вниз — сосны… Висят… Битые, страшно скрюченные… Перевитые, неприступные, одинокие… Непокоренные в своем желании жить там, где не смог и не захотел жить никто.
— Да.
— Так это мы. Слабая оборвется. Всякая другая оборвалась бы… Кроме нас… И все. До последнего камня запомни…
* * *
Спустя несколько дней рядом с могилой пана Юрия появился второй холмик, который месяцем позже порос зеленой травой.
* * *
Басак-Яроцкий сразу с похорон забрал Алеся к себе, не позволив даже вернуться в опустевший дом:
— Нечего тебе там делать.
— Я, может, к деду, дядька Петро?
Пострижной еще больше покраснел:
— Вы там мудрить начнете. А тебе сейчас та мудрость… Кгм… — И дядька выразительно кашлянул, одним видом лучше всяких слов показав, насколько именно сейчас нужна Алесю та мудрость.
Ехали верхом по раскисшей земле. Весна запаздывала, и лишь изредка среди туч проглядывал горячий молодой синий лоскуток неба.
— Срам. — Короткие усы дядьки шевелились. — С самого пострижения приглашал к себе… Пускай себе этих, разных там… «поутру проснувшись» нет. Я тебе не императрица Анна. Я солдат.
«Поутру проснувшись» было любимое кушанье императрицы Анны. Приготавливалось оно из бычьих глаз, и дядька всегда употреблял это название, когда говорил о разносолах и лакомствах, порожденных извращенным вкусом.
Дядькина бурка, на которую пялили глаза окрестные мальчишки, пахла табаком, как и парадный мундир. Это была одежда лишь на самые важные случаи жизни.
Ладный и седой, он ехал на своем конике прямо, как ездил, наверно, и под пулями. Алесь был благодарен пострижному, который не позволил ему зайти в опустевший дворец. Все понимал старик. Сказать иногда не мог, но понимал все.
— Видишь, жаворонок… Словно на нитке. Ты не знаешь, Алесь, где они ночами прячутся? Морозит же ночами. Я лежанку каждый вечер топлю, как на старые кости. Люблю огонь… Кажется, чем утопиться, так лучше бы в огне… Так не знаешь, где?
Достал короткую трубочку, кисет и задымил.
Тромб отворачивал храп от табачного дыма и косился на Басак-Яроцкого умным оком: хозяин не курил.
— Что за табак такой приятный, дядька?
— Ты что, считаешь, только богачу приятный табак курить? — улыбнулся дядька. — Выкручиваемся и мы, да еще как! Дорогая жизнь, она у дураков бывает.
— Нет, в самом деле?
— Кгм… Табак хороший, это правда, турецкий… Но даже самый дешевый табак, который мы, бывало, курили там, когда армянин не приедет, можно сделать — ого! — На лице у Петра было удовольствие. — Ко мне, бывало, все бегут: «У Яроцкого запасы старого. Яроцкий сбережет, хотя и не скряга». И не знают, что я даже из корешков могу тебе такую «Кабу-Гаванну» завернуть, что тамошние индусы семь верст будут за конем бежать да нюхать.
— Индейцы, дядька.
— Ну, индейцы… А уж с настоящим табачком, так, я тебе скажу, и Вежа такого не нюхал, что я могу сделать.
— Как?
— А обыкновенно. Домашний табак, известное дело, досмотри как следует. Это… кгм… основа! А потом готовься «Кабу-Гаванну» делать.
Яроцкий дымил, словно ладан и смирну курил неведомому богу.
— Жди, когда зацветет белый донник. Не та желтая падла, что в засуху поля истязает, а его белый брат. Следи, чтоб пчелы полетали самое большее день. Чтоб лишне не выпили меда… Собери цветки осторожненько, очисти и суши не на солнце — под ветерком. А высушенные мешай с табаком… Вначале не много, потому что привыкнуть надо, потому что это курить — все одно что в цветах уснуть: и сон, и легкость, и мысли приходят отчаянные, словно бы каждый миг ты с персидской царевной можешь пожениться да плевать на весь мир.
— Дурмит?
— Нет. Просто безвредный мед.
— Так просто?
— Хе-хе, — сказал Яроцкий. — Видишь, что в кисете на дне?
— Ну, комок какой-то.
— Это сентябрьский желтый антон, покрошенный да в жидкую ткань завернутый. Понюхай.
Из кисета повеяло хорошим табаком, медовым летним полем, осенними садами и еще чем-то.
— А это? — спросил Алесь. — Какое приятное! Как запущенный сад в июне!
— А это другое, о чем хотел сказать. Розы не у каждого есть, так шиповника в разгар цветения набери, подсуши да в мешочек в коробочку с табачком и положи.
— Вы маг, дядька…
— Я много такого знаю… Напрасно ты не приезжал. Простота тебе нужна человеческая, хлопец… Обычное, серое, свое… Пусть неразумное, потрескавшееся, но свое… Как предки жили. Были богатые, а на твердом спали… Да и не чужой ты мне. Детей у меня нет… Все войнища эта. А ножницы твои пострижные, серебряные, до сих пор на стене висят. Рядом с листом, с личной мне благодарностью Ермолова Алексея Петровича. Мы тогда, каптенармус случайный, четыре солдата да я, пять дней перевал против лезгинцев держали. И название уже того перевала забыл, а до сих пор, как вспомню, как они визжат да улюлюкают, — ну, сердце падает.
— Вам сколько же лет, дядька?
— Не так уж и много. Родился я спустя три года после смерти императора Павла… Значит… Вот, пятьдесят пять мне… А туда я попал молодым, шестнадцати лет. Офицеры, бывало, пить да в карты. А мне мать много прислать не могла, да и проигрался б, а в солдатской казне одалживаться — бога забыть надо. Да и неинтересно мне это. Так я у перса куплю… по-нашему не знаю, как тебе и объяснить, но вязкое такое, дрожит, как наш студень, но не из мяса, а из дынного, кажется, сока да сахаром обсыпано… словом, рахат-лукум… и сижу, а зубы у меня, как в смоле, вязнут, а сам гляжу на горы… И кажется мне, будто совсем они не из камня, а из голубой вуали и легкие, аж пустые изнутри, как шатры… вот-вот полетят.
Посуровел слегка.
— Только вначале они такими и были.
— Ну и как вы там?
— Семь лет был в Особом кавказском корпусе, при Алексее Петровиче, долгих лет ему. Жив еще. Обидели его, а мужик какой был! Лев! Боялись его верхи. Слухи среди солдат ходили: «Лишь бы заколот,[150] а мы уж его на штыках донесем до трона».