— Как подумать, то не так уж и виноват этот пьянчуга, — тихо сказал Алесь.
— А я разве что говорю? — сказал Бабкин. — Ну, взял каких-то там две сотни… Хуже то, что людей начал запугивать, — это уже обязательно будет стоить ему жизни… Так вот дальше… Начали у Хрулева и других спрашивать, откуда бычок… Выясняется, за год до обыска остановились в гостинице два иностранца. Один прогуляться вышел, а его товарищ и переводчик тем временем прихватил его вещи и исчез. Тот возвратился, начал кричать. Его никто не понимает. Послали за полицией. Явился Хрулев, обыскал иностранца, документов не нашел, из сказанного им ничего не понял, а потому отослал человечка в Бутырскую тюрьму, пока не выяснится, кто он. А выяснить это было невозможно, потому что языка этого человека никто не знал.
И вот сидел он в тюрьме год, а тут кража у Мичинера.
Спрашивают у Хрулева, чей бычок. Тот наконец признался: отнял его у того иностранца. Тот все отдавал, а бычка не хотел, потому что бычок, по всему видно, был богом иностранца: он носил бычка при себе… И только тут все ахнули, потому что этого человека уже год как разыскивал Петербург. И не находил. И скандалил. И все приметы сошлись: путешествовал со своим секретарем, исчез, лицом темный, идолопоклонник, преклоняется перед золотым бычком. Словом, арабские сказки, а не ограбление у Мичинера на Кузнецком… Человека тогда освободили из Бутырок. Привели — взглянуть страшно: обовшивел, в лохмотьях, кашляет. Люди, которые его искали, — на колени перед ним. И выясняется, что человек этот есть дагомейский наследный принц.
— Брехня, — сказал Чивьин.
— Ты что, хочешь, чтоб я крест поцеловал? — спросил Бабкин. — Нет, брат, к сожалению, правда.
— А что было бы, если б не кража у Мичинера? — спросил Алесь. — Если б Огарев был в лучших отношениях с Хрулевым? Что тогда было б с принцем?
— Умер бы в тюрьме, как бродяга, — сказал Бабкин. — Что он, первый?.. Да он и так перхал, как овца Говорят, вскорости умер…
— Это, брат, наша тюрьма, — сказал Чивьин. — И все у нас такое, «от Перми до Тавриды…». Вот тебе и дагомейский принц… Так что делайте свои дела, купцы, да поскорее, поскорее отсюда. А то как бы самим не угодить.
Вопль из-за перегородки снова всколыхнул воздух. «Подземный город» жаловался, хохотал, рыдал и выл.
От Смоленской заставы возвращались почти в сумерки. Бабкин и «начетчик» не обманули: штуцера были новенькие, густо залитые маслом, когда-то, видимо, украденные прямо из провиантских складов, длинные и узкие, тяжелые, как дремучая смерть… Кирдун должен был за ночь нанять гужевиков из «темных» и отправить их.
Алесю было плохо. Даже поездка на «свежем» воздухе ничего не дала: ноздри будто все еще ощущали душный, мерзкий смрад бубновской дыры. В ушах настойчиво звучали стоны и крики, словно молотом колотило по черепу. Решили немного прокатиться по городу, а потом поехать ужинать в «Стрельню», куда впускали и купцов, и людей, одетых, как они, а значит, и Макара. Кучер был действительно золотой. В самой темной трущобе с ним было надежно. Простой, не развращенный этим Вавилоном человек с сердцем ребенка и пудовыми кулаками.
Проехали Кремль. Там были уже сумерки, и лишь на куполе Ивана Великого лежал последний отблеск дня. Лошади нырнули, словно в грот, в Спасские ворота. И только-только выехали на Красную площадь, как Чивьин остановил Макара:
— Стой… Что такое — никак не пойму.
Со стороны Воскресенской площади медленно вползала на мостовую какая-то странная процессия. Горели высоко поднятые факелы, цокали копытами кони, блестело шитье.
И глухо, будто подмоченный, оттуда доносился отрывистый барабанный бой, обещая какую-то неясную тревогу.
— Странно, — сказал вроде бы успокоенный Чивьин. — Небывалый случай, чтобы их через Красную площадь везли. Как наши долдоны говорят, многовато им, злодеям, чести.
— А что тут удивительного? — сказал Макар. — У Манежа мостовую взломали. Да и Большой Каменный все еще ремонтируют. Подрядчика Скворцова фортуна[25].
Кортеж, тускло освещенный факелами, дополз уже почти до памятника Минину.
«Р-ра-та, р-ра-та», — гудели оттуда барабаны.
— Что это? — все еще не понимая, хотя уже и догадываясь, спросил Алесь.
— Преступников на Болото везут, — тихо сказал Чивьин.
— Из Бутырок. Обряд публичной казни (обряд публичной казни был установлен в 1846 году; отменен в 1880 году).
Но Загорский уже и сам видел. Шли барабанщики. За ними — взвод солдат. Тускло блестели штыки. За солдатами медленно двигалось что-то мерзкое, отвратительно-страшное, высокое, как стоячий гроб и как осадный гуляй-город: черная, как смоль, колесница с высокой, тоже черной, дощатой башней. На этом сооружении стояла скамья, а на ней, высоко-высоко над людьми, так что факелы конной стражи едва достигали их ног, сидело четыре человека: трое мужчин и одна женщина. Дрожащие отблески огня падали на их лица, на серые халаты, на руки, привязанные к доске, на черные доски, висевшие у каждого на груди.
Черные доски с белыми буквами, выведенными масляной краской, аккуратненько, видимо, не для одноразового использования. Люди сидели спинами к лошадям, а вокруг конная охрана с факелами. За колесницей покачивалась на неровной мостовой карета, видимо с прокурором. Рядом с колесницей шел человек в сапогах, кожаных штанах и красной русской сорочке.
— Палач, — сказал Чивьин. — Вот так оно и есть. Лишили судом всех прав состояния, присудили на каторгу, а теперь будут кнутом бить. Поп никонианский свой поганый крест будет им в рот совать, будут они стоять у позорного столба… Не знаешь, Макар, торговая казнь или публичная? [26] Кнут или столб?
— Н-не знаю.
Колесница как раз поравнялась с памятником на середине площади. Проплывала мимо двоих бронзовых мужчин. Женщина приподняла голову, видимо испуганная появлением чего-то человекообразного рядом, в то время как все такое должно быть ниже ее. Проследила глазами, куда показывает рукой нижегородский мещанин.
Великий гражданин указывал на зубчатые стены, на дворец за ними.
Загорского вдруг затрясло.
А шествие проплывало уже мимо них. Загорский увидел бледные лица женщины и двух мужиков. На груди женщины, на черной доске, было выведено: «Растлительница». На досках ее соседей: «Поджигатели».
Четвертый мужчина сидел опустив голову на руки. Ни лица, ни его доски не было видно. Но Загорского вдруг как будто что-то кольнуло в сердце: затылок. Он мог поклясться, что видел этот затылок тысячу раз: в ночном — из-под свитки, в хате на печи, за столом — склоненным над миской.
«Неужели он? — с оборвавшимся в груди сердцем подумал Алесь. — Неужели свои люди подвели? Не может быть, чтобы подвела подпольная почта! А что я скажу тогда Кондрату? Чем оправдаюсь я, который твердо обещал ему, что даже ценой жизни освобожу своего и его брата?»
Алесь тронул Макара за плечо:
— Следуй за ними.
— Зачем? — в один голос спросили Макар и Чивьин.
— Следуй, — почти, попросил Алесь.
Он не мог ошибиться. Неужели Андрей? Но как? Как могли подвести свои люди? Верные, надежные, преданные?
«Видимо, произошла ошибка, — думал он. — Но как, как, как?»
Упряжка двигалась за кортежем. Все в дрожащем зареве, вращались над головой, меняясь местами, как деревья за окном вагона, узорчатые, срезанные, похожие на пробки для старых графинов, купола Василия Блаженного.
Но он только раз взглянул на них. Он не сводил глаз со склоненной головы, узнавал ее и не узнавал, переходил от надежды к страшному отчаянию и снова к надежде.
— Успокойся, — тронул его за плечо Чивьин. — От кнута редко кто умирает. Ну, изобьют до полусмерти. Не самое худшее. Вот «зеленая улица» — это, брат, ужас. Гоняют на месте преступления. Я однажды видел, как вон там, на берегу Москвы-реки, возле Тайницкой башни, одного гоняли. Боже мой, боже!
Алесь взглянул направо и увидел черный на фоне заката силуэт.
— Вот там, — сказал раскольник. — Там, дорогой. Две тысячи прутьев. Пришли солдаты из кремлевских казарм, выстроились в две шеренги, с интервалами в три шага. Бедолагу за руки привязали к ложу ружья, и два солдата его повели. И — началось. В конце первого прохода спина у него была черная, вздувшаяся, как подушка. Потом кровь начала брызгать. На руки, на лица, на мундиры солдат (им специально на этот случай старые выдали). И каждый раз как проведут — два солдата с тазами подбегают, макают в них тряпки и вытирают кровь со спины. А в тазах — уксус. Христиане! Аспиды ненастные! Некрещеных басурманов ругаем, дикарей ругаем! А сами кто? Уксусом! Словно не читал никто, что бога нашего на кресте из губки поили «ац-том и жел-чью»… — Голос старика осекся. — Чувствительные. Мимо нищего, мимо шарманщика без копейки не пройдут. И что там господь наш молчит, милостивый, неублажимый, если никогда хорошо не было хорошему, а плохо — злому, если всегда самое дерьмо, самая последняя дрянь возвышается над нашими головами.