срывал грудь, крича, чтобы опомнились.
Зула, которого носил конь, держал его изо всех сил, не в состоянии остановить, пока, положившись на волю Божью, не дал кляче безумствовать, как хотела.
Вдруг Павлик натянул поводья своей лошади и встал как вкопанный, выпрямился и ехал степью.
Поплутав какое-то время, все, запыхавшиеся, стали собираться при нём и за ним. Подбежавший Воюш ругал и клял на чём свет стоит… Юноша смеялся.
Ехали тогда уже по-человечески, сначала шаг за шагом, чтобы лошади отдышались, потом рысью, чтобы догнать войско Сулислава, которое имело время отдалиться.
В лесу перед ним слышалась набожная, старая песнь Богородице. Потому что, может быть, один Павлик ехал таким шальным, все остальные были грустные и серьёзные. Они знали, что несут жизнь в жертву за веру, костёлы, семьи и дома…
Каждый ехал, готовясь к смерти. Опасались, как бы, направляясь к Лигнице с небольшим отрядом, прежде чем соединятся с князем Генрихом, не наткнулись где-нибудь на татарское войско, которому со слабой горстью не смогут даже сопротивляться.
Поэтому нужно было пробираться лесами, посылать сначала на разведку, чтобы безопасно проскользнуть. Редко когда татарская дичь, и то только испуганная, пускалась в гущи и лес. Привыкшие к степям всадники чувствовали себя в поле в большей безопасности.
Сулислав мудро вёл своих. Вести о татарах было легко достать. Они шли, правда, и нападали на беззащитные земли, когда их не ожидали, но их опережали зарева и дым, а маленькими отрядами они не вырывались вперёд.
В лесах также можно было повсюду встретить тех, что поспешили укрыться перед облавой. Побег был вернейшим знаком приближения дичи. Опустошение, которое она несла с собой, растягивалось на несколько десятков миль вокруг, но шло поясом, широкой тропой, одной большой лавой, – а те, кто сбежал вовремя, спасли жизнь.
Поэтому после этих татарских наездов, убийственных и страшных, катастрофы были неизмеримы, потери невосполнимы, – но край быстро оживал, потому что всегда больше беглецов спасалось, чем погибало.
Когда Павлик со своей маленькой дружиной встретился наконец с отрядом Сулислава, он попал в нём сразу на почти такого же молодого рыцаря, каким был сам, к которому, будучи всегда смелым, тут же приблизился, подъехал, и заговорил с ним доверчиво, как с братом по мечу.
Был это мужественный, славный уже не по одному разглашённому деянию, Янислав, красивый юноша, с прекрасной фигурой, в которой была видна рыцарская храбрость, но в то же время степенность и серьёзность, не по возрасту, может. Он натянул на лицо мину, чтобы казаться старше.
Павлик достаточно попал в его поле зрения, догадался по нему, кто был, потому что уже по войску ходили разговоры, что сын Яздона должен был к ним присоединиться. И как всегда, две противоположные натуры тянутся друг к другу; тот Янислав, что славился дисциплиной, облюбовал себе непоседу.
Павлику также никто милее быть не мог, чем такой одногодка, с которым мог быть как с братом.
Завязалась беседа, сначала о конях, потому что у сына Яздона не было в голове татар, а был им очень благодарен, что ему для вызваления из дома пришли на помощь.
Этот безумный Павлик имел ещё и то свойство, что, когда говорил об охоте или лошадях, любил выдумывать Бог весть что. Смеялся над этим сам, забавляло его, когда люди недоумевали и ворчали. Серьёзный Янислав предоставил ему такое развлечение.
А так как оставшаяся часть отряда была мрачна, Павлик же шутил и смеялся, все на него оглядывались, радуясь тому, что им ещё кто-то немного веселья принёс в их чёрную грусть.
Были ему рады, что он один храбрости не утратил, это другим его прибавляло.
Почти до ночи, следуя рядом с ним, когда его рот не закрывался, Янислав больше слушал, чем говорил. Только когда уже приближались к ночлегу и начали раскладывать лагерь, из которого перед рассветом должны были двинуться дальше, новый товарищ сказал Павлику, который вёл себя спокойно:
– Смотри-ка, когда затрубят ко сну, не бесись, потому что с нашим паном Сулиславом шутки плохи… Нужно слушать и ожидать знака.
Он немного ему погрозил.
– Слушать? – повторил на мгновение онемелый Павлик, глядя с любопытством ему в глаза. – Слушать! Ну! Слуги должны дыхание слушать, но мы?..
Янислав мягко ему улыбнулся.
– Мы тут все слуги, – сказал он, – когда власть у одного.
Кто бы на что решился против воли вождя, голову ему отсечь как нечего делать.
Павлик принял это за шутку, пожал плечами… и остановились на ночлег лагерем в лесу.
Монастырь в Кросне едва мог поместить гостей, которые в поисках прибежища сбежались к нему из Тжебницы.
Княгиня Ядвига, вдова Генриха Бородатого, благочестивая пани, жизнь которой протекала в самых суровых пытках собственного тела и самой покорной службе сёстрам-монахиням и бедным, пани, которая уже наполовину духом была на небесах, а по земле шла, казалось, не чувствуя её и не дотрагиваясь до неё, прибыла в более укреплённый Кросно, тащя за собой около ста сестёр цистерцианок, весь свой двор и тех триста убогих, к бедности и болезням которых чувствовала безмерное милосердие.
Она сбежала из своей Тжебницы, из красивого монастыря, от своего дорогого костёла и госпиталя, из тех мест, которые по её кивку среди трясин и болот словно чудом укрылись стенами, – не для собственной безопасности, потому что мученичество для неё было желанным, а для тех сестёр своих, что от тревоги умирали в Тжебнице, даже не в состоянии молиться и прославлять Бога.
Тщетно упрекая их в этой пугливости, княгиня Ядвига напомнила им, что без Божьей воли волос не упадёт с головы человека, а перед Божьим приговором никакое укрепление не защитит, пугливого духа её сёстры умоляли её так, что в конце концов, сжалившись над всем населением Тжебницы, княгиня велела выехать в Кросно.
Недавно построенный там монастырь для кларисок должен был их принять и дать приют храброй пани с её пугливыми подругами.
Её одну в наистрашнейших испытаниях жизни никогда не покидало спокойствие, глядя на которое, люди пугались, так была похожа был на нечувствительность и оцепенение.
На её лице никогда не появлялсь слеза, пожалуй, только, когда разогревалась на одинокой молитве; из её груди никогда не слышался стон.
В это время княгиня Ядвига была уже ходячей статуей святой. Исхудавшая, побледневшая, восково-жёлтая женщина, в одном своём шерстяном платье, наброшенном на власяницу, босоногая зимой и летом, с поранеными стопами, как какая-то тень, день и ночь снующая по коридорам, по костёлам, по берлогам самой отвратительной бедности, мерзкие раны которой целовала