— Этот век не по мне, я не нахожу для себя пути, — снова заговорил Жерико, ища взглядом на убегающих вдаль улицах что-то, чего не видно было отсюда. — Может быть, позже… когда люди покончат с распрями, которые никак не увлекают меня. Позже… я снова буду писать картины, да, писать — вот и все. А что — пока не знаю… Должно быть — тот народ, которому не осталось места на земле, его вытеснили герои, чья доблесть в том, чтобы убивать, убивать этот народ. Я отведу ему место на своих картинах. Он будет царить на них таким, каков он есть, лишенный надежды и силы, растративший свою красоту. — Все это приходило Жерико в голову тут же, по ходу разговора. Что ж такого? Мысль всегда импровизация. — Мне хочется сочинять истории. Рассказывать их с помощью красок и теней. Чтобы заглушить звон кандалов, которые мы влачим на нашей каторге. Рассказывать о том, что выпало нам на долю, о новых наших бедах. И я все предвижу заранее: мои картины будут смотреть, обсуждать, на какой-то срок они возбудят толки в газетах и журналах. Потом вкусы изменятся и живопись тоже. Меня перестанут понимать. То, что я выражал или хотел выразить, уже не найдет отклика, останется только моя «манера». Ведь у солдат восемьсот тринадцатого года теперь уже не те лица, их чувства отжили, уступили место новым… Разве можно угнаться за мыслями, когда они то и дело меняются. Давид, тот писал для вечности. Мне же хочется быть художником непрестанно меняющегося мгновения, ловить и запечатлевать его… Взгляните, перед вами Бетюн в страстную пятницу… Никто никогда не напишет этого… И пытаться нечего. Безнадежно. Когда-нибудь художники станут более благоразумны, будут довольствоваться вазой с фруктами. Меня тогда уже не будет на свете. Черт побери, меня уже не будет.
— Не понимаю я вас, — вставил майор, — на вашем месте я пошел бы к старьевщику на Приречную улицу и купил бы себе штатское платье.
Не успел он договорить, как раздались громкие крики. Люди засуетились, лошади у коновязи повернули головы и заржали, забили барабаны, чтобы взбодрить смертельно усталых солдат и коней, и с улицы Св. Вааста на площадь вылетела легкая кавалерия господина де Дама́ с маршалом Мармоном и герцогом Беррийским во главе, следом за ними — черные мушкетеры господина де Лагранж, а дальше целый сонм белых плащей — королевский конвой… Карета графа Артуа, который высунулся из окошка… Опять солдаты конвоя… еще и еще кареты, желтые, зеленые, черные… с пожитками сановных господ и с чванной челядью.
* * *
Принцы следовали из Лиллера через Шок. Еще три с четвертью мили… Но главное — не расстояние, а страх. Страх обуревал принцев, которые знали или догадывались… Страх обуревал тех, кто ничего не знал, но пугался перемены маршрутов и противоречивых приказов. Страх перед Эксельмансом, перед императорскими войсками. А при въезде в Бетюн беглецы, словно в зеркале, увидели свое подобие — та же растерянность, та же усталость, части королевской гвардии, охваченные паникой, нет ни решимости обороняться, ни сил двигаться дальше. И это в городе, обнесенном стенами, с запертыми, согласно приказу, воротами, с контргардами, с часовыми на вышках и сторожевыми постами на передовых укреплениях. Что сказать о проделанном пути? От Лиллера дорога сперва идет лесами и пастбищами… В Шоке Сезару де Шастеллюкс захотелось пить, он спешился, чтобы напиться в кофейне пожарников… Там ему рассказали, что как раз на этих днях у одного из местных фермеров рыли колодец в восемьдесят восемь футов глубиной и вдруг в саду стал хлестать фонтан воды, да такой высокий, что при вчерашнем ветре, когда прямо быка с ног валило, струю отнесло на крышу дома. Представляете отчаяние хозяина! Бедняга рвал на себе волосы и причитал: «Видно, мой грех до меня дошел!» Но тут кто-то надумал, что надо сменить трубу, поставили другую, вдвое шире в поперечнике, водяной столб снизился как миленький, спустился ниже уровня крыши — теперь придется рыть вокруг водоем… Не желаете ли поглядеть, господин офицер? Нет, офицер уже вскочил в седло. Он думает о Лабедуайере и с горечью повторяет красочное выражение, которое употребил незадачливый хозяин колодца: «Мой грех до меня дошел».
Ближе к Бетюну тянутся белые меловые почвы, и вот уже развернулась панорама города — церковь св. Вааста, цитадель, дозорная башня. Отсюда ясно видно, что весь он громоздится на скале, этот город со ступенчатыми крепостными стенами и искусно возведенными укреплениями. А правее и севернее — рощицы с просветами между ними, еще дальше — холмы. Вся равнина уже зеленеет. О чем же замечтался Сезар де Шастеллюкс? Лошадь идет сама, а он едет с закрытыми глазами. Ему представляется Шарль де Лабедуайер… Нас тоже дядюшка воспитывал на Жан-Жаке Руссо. Но самые красивые слова не оправдывают измены…
Давайте же и мы закроем глаза. Вот я подношу к ним усталую руку, ладонью одно за другим придавливаю оба века. И сквозь дрему наяву передо мной вырастает будущее. На сей раз будущее не отдельного человека. Оставьте меня, бога ради, в покое с вашим зятем, господин де Шастеллюкс, я знать не знаю, каков из себя этот Лабедуайер, которого впоследствии расстреляют. Это будет так, словно расстреляли вас самого. Нет, я вижу не ваше будущее. Будущее ландшафта, перед которым я закрыл глаза.
Переносясь в это будущее, я поворачиваюсь то в ту, то в другую сторону — на юг, к Марлю и к Брюэ-ан-Артуа, или дальше на запад, где Нё, а за ним смутно угадывается целый край… или в другую сторону от Гомама до Облигема, где Ванден, Анзен… Что там происходит, что за переворот в природе? Равнина вздыбилась черными конусами с какими-то странными стрелами на вершинах, вроде протянутой в сторону руки, некоторые конусы вновь заполонила зелень — знак того, что они покинуты людьми. Повсюду непонятные строения прямоугольной или полукруглой формы и людские жилища — точно норы из темного кирпича, скучное однообразие убогих красных и черных домишек, ничто не напоминает прежние времена, даже церкви, — столько раз все это разрушалось и кое-как восстанавливалось, — было бы где переночевать между одним рабочим днем и другим рабочим днем, не спасают и смешные крошечные палисаднички, дощатые навесы, возле самых домишек цветы и колышки для будущего душистого горошка — рядом свалки нечистот, а на стенах крупными яркими буквами рекламы трикотажа, вина, минеральной воды… Случалось вам видеть, как муравьи, после того как спалят их муравейник, собираются и вновь восстанавливают его? Терпеливо перетаскивают на спине яички и непомерно большие для них былинки?
Здесь все черно. Чернота въелась в глаза, под ногти, в трещинки кожи, пропитала легкие. Из нее образованы гигантские кучи угольной пыли, которые называются терриконами. Эта чернота, эта жирная угольная грязь проступает из земли — кажется, будто дыхание преисподней вырывается из бескровных губ и все окрашивает в свой цвет: слизистую оболочку, руки, дороги, грезы отрочества и немощи преждевременной старости. Ничего, ровно ничего не осталось от прежнего. Прирученные реки образуют излучины, по каналам плывут длинные плоские баржи, на которых, погрузившись в свои мечты, восседает чернота. От прежнего не осталось ничего. Вопросы, волнующие людей, изменились. Кроме усталости и голода. Люди выводят на стенах мелом или белой краской гигантские крамольные письмена — то в защиту одного из своих, не пожелавшего сражаться под начальством немецкого генерала, то против депутатов, то против войны или за ту войну, что шла вдалеке, а вот самые последние знаки — одни призывают к власти генерала, другие провозглашают союз трех стрел с серпом и молотом… Кажется, все пошло с той находки в недрах земли — с угля, заполонившего целый край. Все, вплоть до огромных кузнечиков на колесах, этих красных машин, грузовиков, повозок без лошадей размерами под стать гигантскому размаху самого начинания. Будущее… Оно-то сделало выбор между Людовиком XVIII и Наполеоном. Кто владычествует в этом хаосе, что сродни хаосу после потопа? Народ? Кому принадлежат чернеющие на равнине холмы и сложные механизмы?
Прошло сто, сто сорок с лишним лет… Все стало иным. Отношения между людьми, их души, их жизни, окружающий ландшафт. Изменилось даже то, что казалось незыблемым. Все это можно написать. Живописцы для того и существуют. Для всего того, что живет и что умирает. Для отчаяния и гнева. Однако есть и такое, чего не запечатлеешь на картине. Нельзя живописать перемены. Перемены во чреве земли и в мозгу людей.
Сезар де Шастеллюкс открывает глаза и видит то, что есть. Равнину. Плоский земледельческий край с еще безлистыми рощами, где деревья перемежаются с кустами, и первые зеленые ростки на полях.
А впереди Бетюн, большущий серый артишок с ощипанными листьями… Сезар оборачивается и вглядывается вдаль, не видно ли кавалеристов Эксельманса. Подобно всем, решительно всем, ему еще страшнее оттого, что их не видно, и тем не менее он уверен, что они где-то тут поблизости, готовят какой-то дьявольский подвох и в любой миг могут броситься на королевскую гвардию. Но позади Сезар видит только еле передвигающихся, измученных, запуганных королевских кавалеристов, видит только белые плащи, каски, красные доломаны. Кругом равнина. Плоская, как ладонь, если не считать оголенных еще перелесков. Что за фантазия? Равнина как равнина. Без конусообразных черных холмов со стрелой наподобие протянутой в сторону руки… Да о чем вы толкуете? Равнина, по-мартовски зеленеющая, с меловыми пятнами. Такой она всегда была, такой всегда и будет.