— Я внимательно слушал вас. Вчера вечером вы открыли мне глаза на то, без чего я не мог до конца понять речи, которые произносились в Пуа, — сказал Теодор приютившему его майору. — Но это мало чем мне помогло, я по-прежнему не знаю, на чью же сторону встать.
После прогулки по городу они уселись под навесом офицерской кофейни возле башни, в непосредственно примыкающем к ней здании. Перед ними как на ладони лежала Главная площадь, где расположились лагерем гвардейцы конвоя, королевские кирасиры, Швейцарская сотня… Мушкетеры в это утро несли сторожевую службу на крепостных стенах и у городских ворот. Перед ратушей были выставлены две пушки, их окружали гренадеры. Неразбериха царила полная, тут же толклись местные жители и стояли кареты, которые пришлось бросить, так как в Бетюне все ворота были заперты. На длинных дрогах, тащившихся в обозе от самого Бовэ, спали, подостлав солому, недавно подошедшие волонтеры, а из окон понуро свисали белые, в дождевых потеках знамена. С половины девятого утра из Сен-Поля начали прибывать пешие беженцы, но в городские ворота их впускали только после долгих уговоров. Бетюнские ребятишки вприпрыжку, с гиканьем бежали рядом с обозом, провожали солдат, как на праздник, скакали на одной ножке, играли в чехарду.
— Если бы выбор был только между Наполеоном и Людовиком Восемнадцатым, — говорил мушкетер, — возможно, на мое решение повлияло бы уже одно то, что король бежит, а на стороне Бонапарта армия… Однако теперь мне ясно, что есть и третья сила. Но вот что нелепее всего: вы мне ее открыли, но вы сами не можете доказать, что более в интересах этой третьей силы, буде мне вздумалось бы примкнуть к ней. Ведь вы не в состоянии ответить на первый же вопрос, на вопрос, который поставил передо мной этот болван Удето, — зачем императору понадобилось, призвав Карно к власти, осчастливить его графским титулом?
Майор покуривал трубку и пожимал плечами. Разве в этом суть? Прикажете из-за этого меньше верить Карно — человеку, который ни разу не изменил республиканским идеалам? Ведь его присутствие подле императора знаменует союз армии и народа, а это главное.
— По словам Удето, Наполеон тем самым показывает, что ему не угодно быть императором черни… Удето смотрит на все глазами своей касты. Ну а я… Из того, что вы говорили, я твердо понял одно: Франция может дать отпор аристократам и союзникам, отечественным заговорщикам и иностранным армиям, только если народ будет вооружен. Вряд ли Наполеон решится на это. Неужто вы не понимаете, что и он в свою очередь дарует стране хартию, только назовет ее конституцией, а дальше что? Дальше все пойдет по-прежнему — дворцы, празднества… А народ по-прежнему будет подыхать с голоду. И армия, если она окажется победительницей, будет служить для того, чтобы держать в страхе народ. Если же армию разгромят иноземцы, она примкнет к лагерю обездоленных, вот и все. Один день кричи: «Да здравствует король!», другой: «Да здравствует император!» Потом опять сначала. Благодарю покорно! Если меня отпустят, я, по всей вероятности, возвращусь к своему уважаемому батюшке. Снова возьмусь за кисти, это и есть моя работа, я живописец, а не пекарь, не возчик, не кузнец. Не знаю, при ком мне приятнее писать — при императоре ли, который желает, чтобы на картинах, где он изображен, не было других персонажей, могущих его затмить, вдобавок еще эти картины проходят через цензуру барона Денона… или при короле Людовике — тот раздает награды за ученическую мазню во славу Генриха Четвертого и за полотна религиозного содержания, ибо это льет воду на монархическую мельницу. Неужто за наш век не произойдет никаких перемен? Как ускорить их? Или уж это такие авгиевы конюшни, где бессилен даже Геркулес.
Майор возразил, что перестроить мир, по-видимому, все-таки можно… Вспомните Революцию… и все, чему мы были свидетелями… Конечно, не всегда идешь прямым путем, бывают и отступления, и срывы. Однако же…
— Революция — возможно. Ведь я знаю о ней лишь то, что мне внушали. Да, разумеется, отцы наши, — и Теодор покраснел при мысли о своем, — словом, люди вашего возраста, без сомнения, верили, что это действительно перевернет мир. Столько великих, благородных идей… а к чему они привели? К кровопролитию. К преступлениям без числа. Нет, не перебивайте меня! Не все же, что говорят, — сплошная ложь. Даже если Робеспьер был прав… у меня есть дядя, который подал голос за смертный приговор королю, так вот, он ни разу не попытался убедить меня в своей правоте. Одно преступление тянет за собой другое, и даже если это другое имеет целью исправить предыдущее, оно тем не менее остается преступлением. Но вся кровь, обагрившая руки якобинцев, — ничто по сравнению с тем, сколько ее пролито императором. Поверьте, мне наплевать на герцога Энгиенского, не в том дело, но ведь Наполеон… Вы скажете, что королевская власть зиждилась на бесконечной цепи преступлений против народа, знаю, знаю! А Империя? Чего в конце концов желал народ? Почему он устал бороться, покорился произволу? Вместо покоя — двадцать лет непрерывных войн и полиция, какой еще не видел мир. Я понимаю, этого требовала логика событий: Бонапарт, чтобы укрепиться на престоле, конечно, должен был создать полицию, но ведь она заполнила у нас все, наложила лапу на всю нашу жизнь, она контролирует, провоцирует… Вот и получается, что сама свобода и породила полицию… Наполеон возвращается, чтобы защитить свободу и ограничить ее, победу торжествует не он и не народ, победу торжествует Фуше…
Теодор говорил машинально. Его внимание было поглощено пестрым скопищем мундиров, касок и медвежьих шапок, ребяческой мишурой золотого шитья, сутажа, позумента, кичливой пышностью эполет, всей этой напоминающей сбрую цирковых лошадей амуницией: золотыми кисточками, аксельбантами, плюмажами. Этот поддельный блеск в свое время пленил и его самого…
— Нет, — вскипел вдруг майор, — Фуше олицетворяет не полицию вообще, а лишь полицию определенного направления… Не знаю, из каких политических соображений Карно взял его к себе в помощники… но кто-кто, а уж армия сейчас бесспорно в выигрыше. Даже и здесь, хотя в Бетюне стоят «белые» и «алые» роты, господин де Мольд счел необходимым держать гарнизон в цитадели из опасения, что… вы сами видели, как офицеры с трехцветной кокардой проезжали в экипаже по площади и никто не посмел остановить их!
— Трехцветная кокарда, белая кокарда — по-вашему, можно выбирать только между ними! — воскликнул Теодор. — Допустим, императорские цвета служат в настоящее время скорее эмблемой армии, нежели полиции. Почему так получилось? Да потому, что это не народная армия, а та сила, которая поддерживает правительство, это орудие, с помощью которого правит генерал Бонапарт. Да, с площадей сняли гильотину, зато в войска забрали молодежь и послали исполнять роль жандармов по всей Европе, предпочтя гражданской войне просто войну. Значит, у меня один выбор: под каким предлогом проливать кровь… Либо смута, либо война — иного выхода нет! Господи, неужели так будет всегда? Любой человек, на которого я смотрю, представляется мне не иначе как мертвым, окровавленным… К какой бы партии он ни принадлежал… Глядите: рот искривлен, глаза закатились, лицо потемнело, стало землистым… И я буду с теми, кто гибнет! А цвета, в которые окрашена ваша жизнь! Разве это цвета красоты? Нет, это цвета страдания, это спокойствие смерти!
Майор пожал плечами. Ох уж эти артистические натуры! Подавай им красоту, только красоту. Что это за точка зрения? И при чем тут смерть! Вот уж путаники и любители противоречий. Точь-в-точь буриданов осел. Вы слышали про буриданова осла?.. Он так же, как вы, не знал: то ли ему воду пить, то ли овес жевать… и не двигался с места, колеблясь между тем и другим. Кстати, Буридан был родом из Бетюна…
В тоне собеседника Жерико почувствовал презрительный оттенок. На самом-то деле перед ним стояла не та дилемма, что перед буридановым ослом: его одинаково отталкивала и Империя, и королевская власть — вот оно что. Можно подумать, что майор умел читать в мыслях. Как бы то ни было он сказал:
— Неужели вы не понимаете, что в данном случае осел колеблется не между наследственным и вновь воздвигнутым престолом. Перед ним выбор — эмиграция или Франция…
Франция! Пожалуй, единственное слово, которое могло поколебать этого мушкетера — мушкетера только по мундиру, этого художника, оторванного от своих полотен, от самого себя. Он жил среди людей, для которых Франция перестает быть тем, что она есть, если ее покидает один человек, если из нее эмигрирует король. И Теодору вдруг представились дезертиры на площади Карусель, эти провинциальные дворянчики, у которых не хватило духу сопровождать короля к границе. Что, если правы были они?
— Этот век не по мне, я не нахожу для себя пути, — снова заговорил Жерико, ища взглядом на убегающих вдаль улицах что-то, чего не видно было отсюда. — Может быть, позже… когда люди покончат с распрями, которые никак не увлекают меня. Позже… я снова буду писать картины, да, писать — вот и все. А что — пока не знаю… Должно быть — тот народ, которому не осталось места на земле, его вытеснили герои, чья доблесть в том, чтобы убивать, убивать этот народ. Я отведу ему место на своих картинах. Он будет царить на них таким, каков он есть, лишенный надежды и силы, растративший свою красоту. — Все это приходило Жерико в голову тут же, по ходу разговора. Что ж такого? Мысль всегда импровизация. — Мне хочется сочинять истории. Рассказывать их с помощью красок и теней. Чтобы заглушить звон кандалов, которые мы влачим на нашей каторге. Рассказывать о том, что выпало нам на долю, о новых наших бедах. И я все предвижу заранее: мои картины будут смотреть, обсуждать, на какой-то срок они возбудят толки в газетах и журналах. Потом вкусы изменятся и живопись тоже. Меня перестанут понимать. То, что я выражал или хотел выразить, уже не найдет отклика, останется только моя «манера». Ведь у солдат восемьсот тринадцатого года теперь уже не те лица, их чувства отжили, уступили место новым… Разве можно угнаться за мыслями, когда они то и дело меняются. Давид, тот писал для вечности. Мне же хочется быть художником непрестанно меняющегося мгновения, ловить и запечатлевать его… Взгляните, перед вами Бетюн в страстную пятницу… Никто никогда не напишет этого… И пытаться нечего. Безнадежно. Когда-нибудь художники станут более благоразумны, будут довольствоваться вазой с фруктами. Меня тогда уже не будет на свете. Черт побери, меня уже не будет.