Из нашей с Цицероном болтовни во время путешествия по городу и позднее из более достоверных замечаний моих друзей в Риме стало понятно, что моё положение как в Италии, так и за границей стало даже более опасным, чем я думал. Я не хуже Долабеллы или Целия понимал необходимость экономических реформ, но несвоевременная деятельность этих моих подчинённых привела всего лишь к тому, что моя основная политика сдерживания вселяла суеверный страх в сердца зажиточных людей, который я всеми силами старался рассеять. Многие из этих людей надеялись, что в Африке я со своей армией буду разгромлен и что уцелевшие сторонники Помпея снова возьмут власть в свои руки, и при этом эти люди прекрасно понимали, что Сципион, Лабиен и два сына Помпея в таком случае приведут их в царство небывалого террора. Я понял, что моей первой обязанностью стало сокрушить армию противника в Африке. Но из-за бунта в тех самых легионах, на чью лояльность и поддержку я главным образом рассчитывал, я вынужден был задержаться. Моих крупных военачальников, которых я послал со своим личным посланием в лагерь, уже прогнали оттуда. Цицерон видел, как они возвращались с унылым и испуганным видом с задания, которое едва не стоило им жизни. После моего возвращения в Италию солдаты, кажется, грозились пойти на Рим, чтобы изложить свои наболевшие обиды непосредственно мне. Я стремился избежать дальнейших беспорядков и направил очень компетентного своего военачальника, юного Саллюстия (который был и многообещающим писателем), со значительной суммой для дополнительной оплаты войскам. Саллюстий — хороший оратор, но ему совсем не пришлось говорить. Его встретили градом камней и такими проявлениями ярости, что он оказался рад спастись бегством. После этого легионы выполнили свою угрозу и двинулись маршем в направлении на Рим. По пути они громили виллы богатых граждан и даже в отдельных случаях убили хозяев, включая и двоих в ранге преторов.
Они, конечно, думали, что я выеду из Рима навстречу им, но я решил ничем не подтверждать их уверенность в том, что они уже не находятся под моим командованием. Я поставил у городских ворот надёжную охрану, а мятежников известил, что им позволено войти в город и расположиться лагерем на Марсовом поле при условии, что они сначала сдадут своё оружие. Мои указания были выполнены, за Исключением одного: свои мечи они оставили при себе. Их появление в городе повергло в ужас богатых горожан, потому что пришли ветераны галльских войн, солдаты, которые снискали славу самой первоклассной и самой жестокой армии в мире. Среди моих врагов они вообще считались зверьми.
Я хорошо понимал моих солдат, и потому мне легко было ладить с ними. Но я ужасно разозлился на них. И хотя долгое время мы существовали вместе как части единого организма, вместе совершали невозможное и одинаково переживали и боль поражений, и торжество побед, а сейчас стали снова необходимы друг другу, я не собирался отпускать им грехи. Тем более что они вознамерились спекульнуть на нашей взаимозависимости. Искусные агитаторы (и тут я угадываю руку Лабиена) сумели убедить ветеранов, что я так сильно нуждаюсь в их службе, что они вполне могут диктовать мне свои условия. Как они могли не понять, что, если я стану повиноваться им, а они — командовать мною, существующая между нами связь порвётся, потому что это означало бы нарушение закона взаимоотношения людей? Я был поражён их тупостью, их бесстыдством, их жадностью и отсутствием терпения. Я гневался на них всех, но особенно сильно на солдат из десятого легиона, который я знал лучше всех и любил больше всех остальных и с которым одиннадцать лет назад я собрался идти против Ариовиста, и этот знак моего доверия именно десятому вызвал тогда бурю восторга у них. Что бы подумал Гай Крастин, будь он жив, при виде этой жалкой картины неповиновения?
Я был настолько обозлён, что едва ли заметил, как до смешного легко иметь дело с этими, по общему мнению, ужасными ветеранами, которых я так хорошо знал. Когда я спустился на Марсово поле — кстати, гораздо раньше, чем они ожидали, — и сел на подиуме, чтобы выслушать их жалобы, я ни жестом, ни голосом не выдал своего гнева, но это стало и так понятно из выражения безразличия и досады на моём лице. Стоило мне появиться, как все они столпились вокруг меня. Большинство солдат не видели меня со дня победы под Фарсалом, и теперь, возможно, они ожидали, что я обращусь к ним с речью и поздравлю их за проявленные в том сражении превосходные воинские качества. Если они на это надеялись, я их сильно разочаровал. Никаких знаков одобрения с моей стороны в их адрес не последовало. Затем я согласился выслушать их жалобы и слушал выступление за выступлением, в каждом из которых звучали одни и те же темы: их раны, их страдания, их великие дела, награды, которые им полагаются, их желание уйти из армии. Эти выступления продолжались очень долго. Уже самим солдатам надоели бесконечные повторы в речах их представителей. Стало ясно, что слушать они хотят меня, и больше никого другого. И я заговорил. Самым бесстрастным тоном я заявил, что они все будут демобилизованы немедленно. А также, зная меня, они могут быть уверены, что вознаграждение я им выдам всё, до последнего сестерция, но им придётся подождать, пока я не закончу кампанию в Африке с другими легионами, которые затем и будут участвовать в моём триумфе.
Во время своего выступления я чувствовал, как сильно ранят мои слова солдат. Они негодовали на то, что не будут участвовать в моём триумфе, но самой горькой для них стала мысль о том, что я готов обойтись без них. Затем я выдержал паузу и снова обратился к ним. Мои ветераны, конечно, привыкли, что, обращаясь к ним, я называл их «товарищи» или «соратники». На этот раз я совершенно умышленно, как бы для того, чтобы дать им понять, что я уже всех их уволил, использовал слово «граждане», слово, пригодное для римлянина любого сословия, кроме служащих в армии. На это они тут же ответили громкими протестами. И мятеж закончился. Вскоре солдаты уже умоляли меня наказать зачинщиков и принять их обратно на службу. Я сказал им, что прощаю их всех, кроме десятого легиона. Потом я принял делегацию солдат из десятого. Они просили наказать весь легион казнью каждого десятого легионера и затем позволить им вернуться на службу ко мне. Я, конечно, не согласился на такое жестокое и несправедливое наказание и в конце концов простил легион. Затем с большой поспешностью, потому что был уже конец года, начал приготовления для вторжения в Африку.
Я никогда не писал об африканской войне и сомневаюсь, что когда-нибудь займусь этим. Не писал я и об окончании александрийской войны и о сражении под Зелой. Что же касается Египта, то мне как-то неловко писать о моей связи с Клеопатрой, а вся война с Фарнаком закончилась так быстро, что вряд ли стоит литературной обработки. Но африканская война длилась почти пять месяцев и оказалась чрезвычайно трудной. Я дважды чуть не потерпел поражение, и для будущих полководцев в ней найдётся несколько поучительных моментов. Однако я не расположен вновь переживать события тех дней, хотя, если хочу быть точным в своём описании, мне следовало бы это сделать. Мне кажется, что в той военной круговерти, называемой гражданской войной, на самом деле я был занят истреблением чего-то уже мёртвого. Подобные ощущения у меня появились и во время последней, кровавой схватки в Испании, при Мунде, — она произошла год назад.
Как ни странно, в Африке самым значительным событием для меня явилось известие о самоубийстве Катона, важнее даже, чем страшная бойня после Тапса; и я не замедлил взять на себя труд написать небольшой памфлет против самой памяти о Катоне. И не потому я сделал это, что считал Катона кругом порочным. Я находил его просто скучным, претенциозным, самонадеянным и, главное, лицемерным. Я ненавидел его не за то, что он ненавидел меня. Я ненавидел его самого, такого, каким он был. Но свой маленький памфлет «Анти-Катон» я написал не для того, чтобы потешить свою обозлённую душу, а желая повлиять на общественное мнение. Цицерон тогда уже опубликовал своего «Катона» — прелестное, хотя и сентиментальное, произведение литературы, — и мне показалось, что следует ответить на его предвзятые воспоминания об этом могущественном Педанте, потому что я понимал, мёртвый Катон оказался более опасным, чем когда он был живой. Уже появились люди, высказывавшие сентенции такого толка: «Это похороны республики», и в их намерения входило создать из Катона символ утраченных политическими деятелями ценностей. Его образ непримиримого борца за республику, обструкциониста, педанта, лишённого воображения, теперь украсят ореолом героической смерти и сделают из него носителя «древнеримских добродетелей», о которых мы читали в наших исторических книгах, — жаль, что подобные книжные образцы столь редко встречаются в реальной жизни. Катон, который предпочёл покончить с собой, лишь бы не позволить мне сохранить ему жизнь, будет причислен к лику великих мучеников за дело свободы. Боюсь, многие интеллигентные люди, вроде Брута, уже считают его таковым. Как же быстро они забыли, что «свобода», за которую умер Катон, в лучшем случае представляла собой абстракцию, а в действительности это понятие прикрывало несуразные и необузданные амбиции. Меня иной раз бесят мои критики, которые никак не хотят понять, что я не хуже их знаю о том, чем были в своё время человеческое достоинство, сила и простота в Римской республике. Я также испытываю глубочайшее почтение к прошлому, да иначе и быть не может, если учесть, что я потомок царей и согласно легенде ещё и богини. Но я не могу жить в мире снов, далёких от реальности; я не могу забыть, как постоянно в течение всей моей жизни понятие «добродетель» использовалось в оправдание всех видов обскурантизма, скаредности и насилия; я не терплю беспорядки и знаю, что без порядка не может быть никакой свободы. Я абсолютно убеждён, что с исторической и человеческой точек зрения прав я, а Катон ошибался. И всё же его дух не совсем отвечает тому, чем он мог бы быть, — и я чувствую, влияние Катона было бы сильнее, если бы то, что он представляет, являлось ложью, или бессмысленной абстракцией, или сентиментальным тяготением к воображаемому историческому прошлому. Это правда, что в частной жизни Катон зарекомендовал себя суровым и нетерпимым человеком, крайне скованным определёнными условностями в политике. В этом аспекте я являюсь его полной противоположностью, и поэтому особенно смешно делать Катона символом свободы, а меня — тирана. Но ничего не поделаешь — именно эта абсурдность и имеет место быть. Катона почти все считают погибшим за свободу. Огромная его карикатура, которую я сделал и затем выставил в виде плаката во время процессии в честь моего четвёртого триумфа, была плохо принята публикой. Думается, что его противопоставляют мне не по политическим мотивам, а скорее по религиозным. Его несгибаемость — вот что обожал в нём народ — качество, совершенно противопоказанное политику. Несгибаемость Катона была специфического, не от мира сего свойства. Зачастую казалось, что ему больше нравится быть на стороне проигравших. Он, скорее всего, и вправду верил в дикий, античеловечный девиз стоиков: «Пусть лучше рухнет весь мир, но справедливость должна восторжествовать» — и стал настолько самонадеян, что с полной уверенностью утверждал, что только он один знает, что такое справедливость. Такие качества народ обычно обожает в своём религиозном пастыре, а в реальной жизни эти качества ведут скорее к анархии, нежели к свободе. Как это ни парадоксально, но Катона, этого неумолимого приверженца буквы закона, совершенно справедливо можно считать анархистом, в то время как я, который при необходимости менял, обходил, преобразовывал множество законных препон, испытывал гораздо более глубокое уважение, чем Катон, к порядку в жизни общества. Катон только в том случае мог считаться борцом за свободу, когда он отстаивал свободу личности. Я же занят больше проблемами практической деятельности, чем своей личностью, и могу сказать без проволочек, что, если движимые некоей философской или религиозной доктриной люди отказываются, например, от службы в армии, порядка в жизни в таком случае не будет. Однако я очень жалел, что мне не пришлось спасти жизнь Катона.