Последние слова её перед смертью: «Танцуй! Танцуй! Dance! Dance!» – потому что любила во время болезни, когда не спала, чтоб её сажали на подушку, носили по комнате и пели весёлую песенку. Сколько раз я пела ей, глотая слёзы! Вот вспомнила это, и через столько лет боль – всё такая же. Не первые минуты горя самые страшные, – их горечь опьяняет и заглушает боль, – а потом, когда опьянение проходит, всё возвращается к обычному порядку, как будто забываешь – и вдруг вспомнишь.
Лизанька умерла в десять дней от зубов. Доктора всё успокаивали и только в последнюю минуту испугались, потеряли голову. Дали ей мускусу. О, этот запах мускуса в полутёмной комнате с опущенными шторами! Началась рвота и судороги, точно такие же, как у Мышки. Потом окоченела, как будто задохлась. Подняли шторы, поднесли её к окну. Чтобы узнать, жива ли, я позвала: «Лизанька!» – и она, уже вся посиневшая, вдруг подняла ручку, прикоснулась к щеке моей. И в лице её было что-то такое жалкое, недетское, что у меня до сих пор душа разрывается.
А когда лежала в гробу, любимые птицы её запели в соседней комнате.
За что дети страдают? Ну, мы, взрослые, искупаем грехи свои. А дети за что? Первородный грех, что ли? Нет, ничего, ничего не понимаю.
Как Иов, могла бы я ответить утешителям: «Слышала я много такого; жалкие утешители – все вы, бесполезные врачи!»
Да, во мне сейчас меньше покорности, чем в первые минуты горя. Боже мой, Боже мой, какое нужно терпение, чтобы не спросить у Бога: зачем? за что? Вот я твержу себе: мы здесь, на земле, не для счастья, а для страданий, и Бог лучше нашего знает, зачем это нужно. «Всё к лучшему, всё к лучшему!» – как говорит государь. Но не помогает это.
Софи права: во мне мало христианских чувств. И я не хочу лицемерить, не хочу казаться лучше, чем я есть. Если бы я покорилась, то, может быть, меньше страдала бы; но мне казалось бы тогда, что я изменяю тем, кого люблю.
Не хочу страдать меньше, не хочу покоряться. Хочу спорить с Богом, как Иов:
«О, если бы человек мог иметь состязание с Богом, как сын человеческий с ближним своим. Вот я кричу: обида! – и никто не слушает; вопию, – и нет суда».
Зачем я всю жизнь люблю человека, который не любит меня? Зачем полюбила Алёшу? Зачем он убит? Зачем умерла Мышка? Зачем умерла Лизанька? Зачем? Зачем?
А иногда кажется – знаю зачем; знаю за что.
Я слишком люблю, люблю людей больше, чем Бога, и за это Он меня наказывает. Стоит мне полюбить кого-нибудь, как Бог отнимает его у меня. Уж лучше бы никого не любила. Боюсь любить.
Копаться в душе своей, растравлять свои раны – дурная привычка.
– Вы слишком за собой следите, – говорила мне покойная императрица австрийская.
Лейб-медик Виллие советует, вместо всех лекарств, «глупо жить».
«Желаю вам покоя и равнодушия здорового, говоря языком философических медиков», – пишет мне Карамзин. А мой приятель, башкирец, который в Царском Селе готовил мне кумыс, говорил, бывало, поглядывая на меня с сожалением:
– Ты, матка, больна потому, что слишком умна, много думаешь; а лекарства дают – ещё хуже делают.
Ну что же, постараюсь «глупо жить». Фигаро, кажется, прав, что «все умные люди – дураки».
Зачем себе портить жизнь? Надо брать её, как она есть, – тогда самого горького не почувствуешь. Не надо принюхиваться к жизни, как к воздуху в комнате покойника.
Патриотическое Общество,[251] Сиротское училище, Эмеритальная касса, Дом Трудолюбия, лепка, живопись, карты, шашки, бирюльки, – вон сколько дел!
А летом – купаться, ездить верхом. Когда ныряю и, открывая глаза под водой, вижу полусвет таинственный или скачу верхом и ветер мне в уши свистит, – я забываю все горести жизни.
Однажды, в Ораниенбауме, с великою княгинею Анною, бывшей супругой Константина, мы голыми ногами в воде по взморью бегали, смеялись и шалили так, что статс-дама императрице-матери пожаловалась. Это четверть века назад, но есть во мне и теперь та же весёлая девочка.
Право, я ещё многое в жизни люблю: люблю в Петергофе сидеть на камне у моря вечером и следить, ни о чём не думая, за парусами и чайками; люблю гулять ранним утром на Каменном острове, когда ставни закрыты, всё ещё спят, – по той пустынной дорожке, где мы так часто гуляли с Алёшею; люблю соловьиное пение в белые ночи, такое странное; люблю запах весенних берёз под маленьким дождиком, тёплым и тихим, как слёзы счастья.
Все эти радости Софи называет «цветами у подножия креста». Зачем так пышно?
Давеча нашла я у себя в шкатулке вязальные спицы и долго не могла припомнить, откуда они; наконец вспомнила, что в 12-м году мы вязали шерстяные чулки для солдат.
Петля за петлёй, день за днём, буду вязать мою жизнь, как старая добрая немка шерстяной чулок.
Ещё одна смерть – Софьи Нарышкиной. Бедная девочка! Она была мне как родная дочь.
Государь опять несчастен и опять со мной. Надолго ли?
Поздно ночью вернулся с дачи Нарышкиных, где простился с умершею. Не зашёл ко мне, только прислал записку: «Она умерла. Я наказан за все мои грехи».
А я так боюсь сделать ему неприятное, что не посмела утром послать спросить, как он себя чувствует. Говорят, на больной ноге его опять открылась ранка.
Завтра уезжает в военные поселения с Аракчеевым. Всё равно вернётся ко мне; теперь ему деваться некуда.
Нет, есть куда: к госпоже Нарышкиной. Смерть Софьи сблизила их. Мы теперь обе нужны ему: я – сиделка, любовница; она – супруга, мать. Этого ещё никогда не бывало, чтобы она была с ним в горе: всегда было так, что или она – в счастье, или я – в горе. Но вот мы вместе.
Слежу за ним, узнаю стороной, когда он бывает у неё. Мне, впрочем, не надо узнавать от других, – сама знаю: у меня на это нюх собачий. Кажется, слышу от него запах её, запах мускуса, напоминающий полутёмную комнату с опущенными шторами.
Неужели всё ещё ревную к этой твари? Именно: тварь; это – не бранное, а точное слово. Разве можно в лотерею разыгрывать женщину, как он разыграл её с Платоном Зубовым? Разве можно любить с презрением? Он-то, впрочем, думает, что иначе нельзя.
– Чтобы любить, надо немного презирать женщину, – сказал мне однажды, давным-давно, когда ещё мы с ним о любви говорили.
Это комплимент: он слишком уважает меня, чтобы любить. Всегда будто бы казалось ему, что мы – брат и сестра, близнецы духовные и между нами плотская любовь – кровосмешение…
Но кто кого из них больше презирает, – я не знаю.
Раз, на придворном балу (лет двадцать назад, а как сейчас помню), я спросила Нарышкину:
– Как ваше здоровье?
– Не совсем хорошо, – ответила она, глядя мне прямо в глаза, – я, кажется, беременна.
Знала, что я знаю от кого.
А ведь презренье ко мне – и к нему презренье.
– Я давно уже отказался от любви, даже платонической. Пора в отставку, – говорил государь намедни одной даме, за которой когда-то ухаживал.
Любит мне рассказывать о своих сердечных делах и всегда уверен в моём участии.
Если бы он кого-нибудь любил по-настоящему, мне было бы легче. Но ни одной любви, а сколько любвей! Купчихи, актрисы, жёны адъютантов, жёны станционных смотрителей, белобрысые немки-менонитки,[252] и королева Луиза Прусская,[253] и королева Гортензия.[254] Со многими доходило только до поцелуев.
– Мужчины, – говорит, – не умеют останавливаться вовремя. Любовь – не геометрия: тут иногда часть больше целого.
Может быть, не любит женщин, потому что сам слишком женщина. «Кокетка», как называла его королева Гортензия. Неисправимый щёголь, в глазах женщин, как в зеркалах, только самим собой любуется.
В Вене, во время конгресса, явившись на бал в чёрном фраке, чулках и башмаках, старался, чтобы дамы забыли в нём государя.
– Хотя я северный варвар, но умею быть любезным с дамами.
Любовь заменяет любезностью, как старинные кавалеры Людовика XIV.
Вот голубоглазая девочка Эмилия играет на клавесине, а он рядом стоит, правую ногу отставил вперёд с жеманною грацией, держит шляпу так, чтобы пуговица от галуна кокарды приходилась между двумя пальцами, смотрит в лорнет и перевёртывает ноты.
– Ни за что не поверю, что вы меня боитесь, – шепчет ей на ухо.
– Боюсь не угодить вашему величеству…
– О, ради Бога, забудьте моё величество! Позвольте мне быть просто человеком, – я так счастлив тогда.
А вот другая немочка (ему на них везёт), Амальхен, перед разлукой поёт ему: «Es war ein Konig in Thule»[255] – и роняет слезинку на вязаный голубой кошелёк, прощальный подарок.
Однажды всё лето ездил верхом на ночные свидания в Парголово, для сокращения пути, прямо по засеянным полям. Крестьяне окопали их канавами. Но он и через них перескакивал. Тогда, не зная, кто этот всадник, они подали жалобу за потраву полей. Он велел заплатить и очень был доволен. Любил смешивать Боккачио с Вертером, игривое с чувствительным.