Авторы даосских трактатов исходили из убежденности в том, что стремление жить на основе таких принципов свойственно самой человеческой природе, тогда как алчные и прочие страстные порывы суть нечто этой природе постороннее, противоестественное, — потому Чжуанцзы и может сказать:
Я называю сокровищем не обладание милосердием и справедливостью, а лишь предоставление свободы своим природным чувствам. Я называю чутким не того, кто слышит других, а лишь того, кто слышит самого себя. […] Тщательно сохраняй природное, не теряй его — это я назову возвращением к своему истинному[423].
Дёблин, похоже, разделяет эти идеи, но для нею в такой концепции остаются мучительные неясности, которые и становятся отправными пунктами для его собственных рассуждений — для построения романа — для стилистических экспериментов.
Главное, что его волнует: какой механизм может толкнуть человека на «возвращение к его истинному». Подавляющая часть рассказанных в романе отдельных историй рассказана с той целью, чтобы показать, что конкретно (какие события или переживания) привело того или иного персонажа к идее у-вэй. Этому сюжету целиком посвящена первая часть романа (история Вана до основания им союза «поистине слабых»), большие куски во второй части, не говоря уже о пространной «социологической врезке» в первой части (эпизод основания союза), где та же проблема решается не применительно к отдельным персонажам, а применительно к целым группам людей. Ответов много, ответы разные, иногда речь идет о каких-то случайных факторах, приводящих в союз людей, которые потом уходят — или остаются по доброй воле и в результате неожиданно обретают счастье, которого они в своей прежней жизни даже не искали. И, в общем, можно считать, что Дёблин нашел для себя ответ — хотя, конечно, не высказывает его в категоричной форме. Как следует из всех этих историй, к идее у-вэй приходят люди, по тем или иным причинам смертельно уставшие от жизни — измотанные бедственным существованием маргиналов; или, напротив, ничем не ограниченной возможностью безудержно предаваться своим страстям (случай Го и Красавицы Лян); или своим участием в убийствах, в насилии вообще. Бродяги на перевале Наньгу неслучайно объединяются в союз вскоре после того, как учинили резню в селении Бадолин. Об их чувствах в романе сказано:
Беспорядочный поток прошлых злоключений вновь оживал перед их глазами; и они испытывали ощущение гадливости, будто увидали ров с копошащимися змеями.
Дёблиновское видение жизни трудно назвать оптимистическим, и все же оно оставляет место надежде (потому что зло, по Дёблину, некомфортно для того, кто его совершает, ибо — тут Дёблин согласен с даосами — противно человеческой природе). Многочисленные «обращения» в романе как будто ничем не мотивированы, но на самом деле, если к ним присмотреться, всегда обусловлены накоплением такого рода усталости от душевного дискомфорта. Ван Лунь говорит об этом так: «Решениями — силой — ничего в себе не изменишь. Все должно прийти само собой». В романе есть повторяющийся мотив: в какой-то момент человек, перестав обращать внимание на себя, вдруг замечает окружающую его природу, которая и подталкивает его к решению жить, не противореча своему естеству. В таких сценах обычно упоминается снег (иногда — свет), чаще всего как еще не осуществившаяся, потенциальная возможность:
Тихое озарение, которое расширило тесный — а каким он мог быть в горах? — горизонт Ма Ноу, пришло однажды вечером, после ухода Вана, когда Ма поймал себя на том, что с ним происходит нечто удивительное: в состоянии как бы расплывающейся сосредоточенности он созерцал набрякшее снегам небо, одновременно ясно сознавая, что Ван возвысился над ним, — и не страдал.
Заставил себя: вспомнить тот блаженный час, когда он созерцал набрякшее снегом небо и впервые понял, что любит Вана [воспоминание Ма Ноу о предыдущем эпизоде].
Ма Ноу шагал по дороге к подножию затененного листвой холма. Широкой ладонью разгонял клочья серой сумеречной пелены, еще висевшие в небе; с торжественной невозмутимостью парили над его головой белые лебеди света [состояние Ма Ноу перед введением им в своей секте института священной проституции].
Слепящую белизну забрасывала через порог зима [сцена «инициации» Вана, перелома его сознания в хижине Ма Ноу].
…к тому же погода была великолепная, набрякшая снегом […] Или во всем виноват этот набрякший снегом воздух, эта серая дымка, льнущая к голому склону… [сцена, описывающая, как у Го возникает желание остаться с братьями].
Снег танцевал над Пурпурным городом; император опять взял бразды правления в свои руки.
На утро третьего дня стена, окружавшая монастырский комплекс, подернулась инеем; золотое покрытие похоронных часовен прежних лам померкло […]
[…] теперь глаза этого несравненного человека [Палдэна Еше] вновь сияли теплом и состраданием к другим; немного стыдясь себя, он отошел от окна.
Дух Будды [освободившийся из тела умершего Палдэна Еше] к тому времени уже давно бродил по любимым заснеженным полям и пастбищам, гладил косматых яков, искал ребенка, которого ему захочется сделать своим новым прибежищем.
НА ВОСТОКЕ над черными тучами протянулась слепящая полоска. Серый дымчатый покров мира быстро светлел. Он был отброшен изнутри — или взорвался — или, как пузырь, лопнул. И тогда открылся цветущий ландшафт (утро дня, когда в секте Ма Ноу был введен новый порядок).
Этот белый снег или свет — неуловимый, подвижный, — возможно, ассоциируется (для кого-то из героев? для Дёблина?) с «белым буддой» счастливого грядущего, Майтрейей; или с жемчужиной, которую нельзя получить силой; или с богиней милосердия Гуанинь — «Перламутровой Белизной»; или с буддой классического буддизма, воплотившемся в смертном теле панчэн-ламы; или с надеждой на существование в человеке (каких бы взглядов он ни придерживался) той самой тяги к естественному, к добру, на которую уповали авторы даосских трактатов. Однако такая белизна имеет своего антипода — неподвижную белизну смерти, траурных одежд, глухой тупиковой стены («белая стена» преследует Вана в видениях об убийстве Су Гоу, а позже, ощущая себя загнанным в тупик, он говорит своим последователям: «…стоило мне вернуться, и вы обступили меня как глухие белые стены, как деревянные колоды»).
Много страниц романа посвящены обоснованию (через посредство стилистики — в зримых образах) восточной концепции личности в противоположность концепции западной. Дёблин показывает: как раз то, что на Западе принято считать неповторимыми особенностями человека, есть нечто случайное, постороннее и враждебное по отношению к его истинной природе. При этом он акцентирует трудность борьбы с такими внутренними «демонами», возможность их возвращения в любой момент:
С рычанием — словно тигр — выломилось что-то из его груди, рванулось прочь; он, онемевший от ярости, мог бы рубануть это «что-то», будь у него с собой меч. Потом оно тигром набросилось на него, а он, растопырив пальцы, этого тигра душил; потом, не меньше получаса, держал на вытянутых руках уже обмякшее неживое тело и, не помня себя, все тряс и тряс. Большеглазого мальчика с нарумяненными щеками; Гэн Цзуна […] (о Го, освобождающемся от любовного чувства к Гэн Цзуну).
Его высокомерие дудело в медные трубы — с грозной силой, так что сотрясался пол комнаты. Внутри него разворачивалось императорское шуршащее знамя. И Ма совершал обход вокруг этого знамени. Он не подпускал к себе никого, ибо хотел непрерывно слышать шуршащее полотнище [о Ма Ноу].
…она вывозила на эти прогулки свое откровенное тщеславие: смотрела сквозь окутывающие ее покрывала и занавеси паланкина на других дам и испытывала смешанное чувство отвращения, ненависти, иронии [о подруге Желтого Колокола].
Почти против воли участвовал он в сражениях — но в сутолоке боя, опьяненный наркотиком ярости, чувствовал себя счастливым [о Го].
Но уже мазнуло кистью, смоченной Слабостью, по всей внутренней поверхности его головы. Почти теряя сознание, падая, он все-таки успел осознать, что с ним происходит, охнул, чудом удержал равновесие, выпрямился.