Будучи уже в ином настроении, он сделал несколько удачных ходов, чем привел в смущение профессора.
— Вы собираетесь атаковать?
— А почему бы нет?
— Вы меня извините, но в вашем положении…
— Ах, голубчик, я уже вижу, что партия проиграна. Так лучше проиграть, имея за собой, по крайней мере, несколько смелых атак, чем проиграть, все время защищаясь…
— В философском плане это, может быть, и верно, но в данном конкретном случае…
Лев Николаевич мило, просительно улыбнулся ему.
— Если не возражаете, давайте послушаем эту пьесу Шопена.
— О, ради бога…
Все тихо сидели и слушали музыку Шопена, а Толстой думал: «Удивительный человек наш Александр Борисович… Он, видимо, догадывается, как я опечален тем, что он завтра уезжает, что мне очень будет не хватать его дружбы, его игры на фортепьяно, и, каким-то образом почувствовав это, он тихо вышел и подарил нам еще немного радости, еще немного того света, который называется Шопеном…»
Потом музыка утихла. После небольшой паузы Софья Андреевна спросила:
— Хорошо погуляли вечером?
Лев Николаевич сказал скороговоркой, так как все еще находился под влиянием музыки:
— Чудесно.
— Далеко ездили?
— Верст пятнадцать, должно, будет.
— Чего понеслись в такую даль?
Она решительно и безжалостно разрушала атмосферу, оставленную Шопеном, и нужно было вступать о ней в разговор. Толстой сказал:
— Поехали туда, потому что в деревне Кузьминки, как нам рассказывали, у крестьянина Митрия большое горе — пала лошадь.
Софья Андреевна была удивлена.
— Стоило ли из-за того, что пала какая-то кляча, тащиться бог весть куда!
Граф вздохнул и низко опустил голову.
— Человеческое горе, если оно искреннее и глубокое, заслуживает не то что пятнадцати верст в мягкой барской пролетке, а пятнадцати тысяч верст босиком или в легких сандалиях, какие носили апостолы.
Сын Толстого, Андрей Львович, видимо, связывал какие-то надежды с этой шахматной партией. Теперь он был крайне разочарован тем, что игра не оправдалась, и, усевшись удобно в кресле, сказал с некоторым высокомерием:
— В экономическом плане горе Митрия из Кузьминок измеряется всего тремя рублями, и незачем тащиться пятнадцать тысяч верст в сандалиях вместо того, чтобы отправить ему посыльным три рубля.
Этот разговор угнетал Толстого. Он вернулся к шахматам, сделал ход, потом сказал, не отрывая глаз от фигур:
— Еще протопоп Аввакум знал, что рублями в России многого не достигнешь. И, между прочим, раз зашел об этом разговор, то Митрию не столько три рубля нужны были, сколько нужен был незнакомый человек, которому бы он смог еще раз излить свое горе и тем самым облегчить себя. И он нам рассказал медленно и обстоятельно все, что с ним произошло, и мы унесли часть его горя с собой, а этого, должен тебе сказать, никакими рублями не измеришь.
Софья Андреевна, подумав, предложила:
— Но в таком случае передайте и вы нам часть того горя, которое унесли из Кузьминок, чтобы и мы облегчили вас!
Толстой искоса посмотрел на нее. Она выглядела усталой и измученной, ей не то что с чужим горем, она и со своим еле-еле справлялась. Ему не хотелось говорить, но воспитание и выдержка взяли верх.
— Изволь… Крестьянина зовут Митрий Судариков. Лошадь у него пала позавчера, под самый закат, а к нашему приезду он сидел на завалинке, задавленный, отрешенный, и мы с трудом уговорили его рассказать нам, как все было. Итак, лошадь у него пала еще позавчера. А вчера встал он рано утром и с этим павшим мерином прохлопотал весь день. Первое дело сходил к драчу в Андреевку. Пока дождался, пока сошелся в цене, было уже к обеду. Потом выпросил у соседа лошадь свести мерина на погост, нельзя лошадь закапывать там, где она пала. Сосед Степан пожалел. Дал лошадь, помог взвалить мерина на телегу. Ну, значит, стоит Митрий мой и смотрит. Отодрал подковы с передних ног, отдал бабе. От одной подковы осталась только половина, а другая ничего, целая была. Хорошая подкова, он ее нам показывал.
Софья Андреевна взмолилась:
— Левочка! Я не могу больше этого слушать! Все они пьяницы, эти наши крестьяне!
Андрей Львович поддержал Софью Андреевну:
— Русский мужик трус. Я сам видел, как пятеро драгун выпороли целую деревню — каждый четвертый двор пороли, — и что же? Они стояли смирно, как стадо овец, я даже думаю, что пятеро драгун — это слишком много. Такая работа под силу и трем, а то даже и двум драгунам.
Профессор сказал смущенно:
— Положим, боялись они не драгун, а той силы, которая стояла по казармам и пряталась за драгунами…
Толстой улыбнулся.
— Благодарю вас, господин профессор… Я с малых лет стараюсь втолковать ему эту мысль, но безуспешно.
Гольденвейзер перед тем, как снова вернуться к Шопену, долго перебирал клавиши.
После довольно длинной паузы Лев Николаевич сказал:
— Ты меня извини, Соня, но я все-таки доскажу… Мне неспокойно будет на душе, если я, начав рассказывать о человеческом горе, не довел рассказ до конца. Да… Ну, значит, погрузили они мерина и в полдень выехали со двора. Телега была маленькая, а мерин большой. К тому же уложили они его неловко хвостом наперед. Голова мерина свисала до самой земли, и пока они везли его через всю деревню…
Софья Андреевна встала и стоя дрожала вся.
— Если ты не перестанешь, я тотчас же выйду.
Андрей Львович сказал поучительно:
— Важно существо дела, а не подробности.
Толстой улыбнулся.
— Нет, ты ошибаешься. Истина вне подробностей не стоит ломаного гроша. Библия бессмертна не своим замыслом, а своими подробностями.
Сидевшая тихо в своем уголочке Татьяна Львовна сказала:
— Мне не хотелось бы с тобой спорить, папа, но ведь многое еще зависит и от состояния общества, от его духа и умонастроения… Я недавно вычитала у Лескова такую мысль: если бы Христос жил в наше время в России и печатал бы Евангелие, то у него при случае попросили бы автограф, и тем бы дело и кончилось.
Лев Николаевич быстро отодвинул свой стул, встал и вышел.
Встревоженный профессор спросил:
— Что-нибудь случилось?
Татьяна Львовна вышла за ним, потом вернулась улыбаясь.
— Ну конечно, я так и знала. У него глаза всегда были на мокром месте. Его в детстве так и прозывали — Левушка-ревушка.
Минут через пять Лев Николаевич вернулся, сел за столик, сделал машинально какой-то ход, потом сказал:
— Это очень печальная истина еще и потому, что сегодня России как никогда нужна религия. Я тянул эту песенку и буду тянуть ее, сколько мне еще осталось жить…
Профессор Россолимо, смущенно поглаживая макушку, спросил:
— Если это вас не затруднит, я хотел бы узнать, что вы подразумеваете под религией…
Толстой долго, мучительно долго думал.
— На мой взгляд, религия есть установление такого отношения человека к бесконечности, которое определяет цель его жизни.
— Стало быть, за основу вы берете два элемента — человека и бесконечность?
— Да, но только в ином порядке — бесконечность и человека.
— Ну и стало быть…
Разговор не клеился, игра в шахматы тоже не шла, и когда все подумывали о том, как бы этот трудный вечер закруглить, из соседней комнаты опять донеслись звуки Шопена. Его нежная и мудрая грусть, его неистовство опять наполнили собой оба этажа яснополянского дома. Люди сидели завороженные, сидели не шелохнувшись, и когда Гольденвейзер кончил, Татьяна Львовна сказала:
— Ревность сделала Шопена гением. Эта фуга написана как раз той ночью, когда от него ушла Жорж Санд.
Софья Андреевна была удивлена:
— Разве она ночью уходила?
— Ну как же, это описано десятки раз! Они премило поужинали, и пока они наслаждались уединением, горничная собирала ее вещи. Бедный Шопен! Он встал, чтобы пожелать ей спокойной ночи, а у подъезда ждала карета, и в карете сидел ее новый любовник. Говорят, после того, как она ушла, он плакал, словно малое дитя, а потом сел за рояль и той же ночью за какие-нибудь полчаса написал эту фугу.
Толстой был вне себя от возмущения.
— Танечка, ну зачем ты эти гадости рассказываешь? Творчество — это нечто духовное, божественное, а половая любовь — животное чувство. Но вот поди же ты, одно выводят из другого. Шопен оттого-де стал хорошо писать, что она ушла гулять с другим…
Гольденвейзер перебирал клавиши, и разговор прервался. Между тем Толстой подумал: «А может, я и не совсем прав. С похотью трудно бороться. Я сам каких-нибудь полтора года как избавился от этого соблазна, но даже и теперь, победив его, все еще не обрел полного покоя…»
Когда и эта новая фуга была сыграна, Андрей Львович, весь вечер не отходивший от шахматного столика, сказал профессору, чтобы раззадорить его:
— Мне кажется, ваша позиция, господин профессор, несколько предпочтительней…