— Мне кажется, ваша позиция, господин профессор, несколько предпочтительней…
Профессор замялся.
— Да нет, что вы! У нас шансы примерно равные, и я бы предложил графу, если, конечно, он согласится, оставить партию в этом состоянии.
Толстой засиял:
— То есть ничья?
— Да не совсем так. Можно выиграть партию у Толстого, можно проиграть, можно сделать с ним ничью. Но иметь одну не сыгранную до конца партию и говорить себе при каждом удобном случае: «Ах да, мне еще с Толстым надо доиграть» — это, знаете ли, было бы большим счастьем для меня…
Толстой отодвинул шахматный столик и сказал:
— Благодарю вас, Григорий Иванович. Вы очень хороший человек.
Строптивый сын Толстого возмутился:
— Но, господин профессор, когда мы с вами уславливались…
Профессор удивленно оглянулся, точно хотел проверить по реакции других — неужели он не ослышался, неужели все это было сказано, после чего ответил:
— Я не считаю возможным ставить сомнительные диагнозы человеку, перед которым преклоняется весь мир. Именно поэтому я отказался и от гонорара, и от возмещения расходов по поездке. Я вам чрезвычайно благодарен за очень лестное для меня знакомство.
И снова Шопен, и снова фуга. Глубокая тишина, все замерли. Толстой слушает, и даже в эти минуты счастья и блаженства его дух мечется и мысль работает: «Как удивительно умирал Сократ! Он говорил своим ученикам, что ему неведомо, что будет после его смерти. Сам вымылся, чтобы не заставить другого человека омывать его тело. Очень трогательно. Сегодня я тоже весь день думаю о своих похоронах. Хотелось бы скромно и достойно покинуть этот мир и вернуться в свою родную глину, из которой все мы созданы, вернуться в вечный покой, вернуться на круги своя».
Когда фортепьяно утихло, вошел Гольденвейзер.
— Ну как, Лев Николаевич? Выиграли?
Толстой встал и молча поцеловал его. Александр Борисович смутился и тоже поцеловал его в висок. После чего Лев Николаевич вытирал украдкой глаза, а Гольденвейзер оправдывался:
— Если бы я знал, что вы слушаете, сыграл бы и получше, а то я так, для себя…
Толстой, подняв руку, прервал его:
— Вот это и есть высшая ступень творчества, когда человек не для кого-то, а так, для себя, пишет или играет… — И после некоторого раздумья сказал: — Я часто думаю по ночам, что будет с нашим миром в двадцатом, в двадцать первом веке… Иногда я вижу все в мрачном свете, другой раз — как будто мрак рассеивается. Но основной вопрос — куда и зачем, — он так и висит, и, не вдаваясь в его существо, я должен сказать, что вся эта цивилизация, если к тому дело пойдет, пусть летит в бездонную пропасть небытия, только музыки вот жалко очень…
Походил по комнате в большом волнении и снова подошел к Гольденвейзеру и близоруко, в самые зрачки его, посмотрел, и спросил тихо, почти шепотом:
— Голубчик, как вы думаете, способен ли простой рабочий получить наслаждение от этих пьес Шопена?..
Гольденвейзер замялся:
— Да ведь на это так, сразу, не ответишь…
Толстой глубоко вздохнул.
— Я потому так пристрастно спрашиваю, что очень уж хотелось бы получить утвердительный ответ. В этом ответе суть будущего.
Поздно ночью легли, но долго еще, часов до трех, Льву Николаевичу чудилось, что откуда-то из глубины сада плывут, и плывут, и плывут мелодии, и ему становилось совестно, что он лежит укрытый одеялом, когда играют Шопена.
Влажные бока дымились, щелки глаз сузились, он еле перебирал лапами, когда добрался наконец до кромки обрыва. Дальше зияла пустота, дальше была смерть, а обратный путь был отрезан солдатами, собаками, охотниками. Волк растянулся, усталый, на поросших мхом камнях и замер. Ему уже было все равно, что бы с ним ни случилось. Он устал, он смертельно устал и лежал на влажном мху, благодарный судьбе за то, что она ниспослала ему эту великую усталость, без которой ничто живое не может спокойно покинуть мир живых. Угасающий в зрачках свет кричал «нет!», никогда и ни за что, а рок, витавший над ним, твердил «да»; ныне, и присно, и во веки веков.
Рано утром, часов в семь, в дверь яснополянского дома властно и требовательно постучали. Обычно в барский дом Ясной Поляны стучали редко, а если и стучали, то по одному уже стуку хозяева угадывали, в чем там дело, либо кто-нибудь из своих приехал ночным поездом, либо телеграммы пришли, либо кто из прислуги по какому-нибудь срочному делу. На все ночные стуки выходила обычно одна из служанок, спавшая в комнатке рядом с комнатой Софьи Андреевны, и если бывало что-нибудь важное, она докладывала своей хозяйке. На этот раз она почему-то не выходила. Стук повторился несколько раз, все требовательнее и требовательнее, и тогда поднялась с постели сама Софья Андреевна. Заглянула в чуланчик, где спала служанка, и увидела ее стоявшей у окна.
— Дуняша, почему же ты не выходишь? Стучат вон!..
Дуняша дрожала как осиновый лист.
— Я боюсь, оченно боюсь…
— Кого же ты боишься?
— Да вон сколько их…
Софья Андреевна подошла к окну. У подъезда стояли исправник и человек пять в мундирах, при полном вооружении. Накинув на себя стеганый халат, Софья Андреевна спустилась на первый этаж, открыла входные двери и спросила тихо, чтобы не разбудить домашних, но в то же время с достаточной высокомерностью, чтобы исправник не забывался:
— Что вам угодно, сударь?
— В вашем доме укрывается некий Николай Николаевич Гусев.
— Он не укрывается, — сказала поучительно Софья Андреевна, — а проживает наряду со всеми. И потом, он не «некий», как вы себе позволили выразиться, а помощник моего мужа по литературным занятиям, другими словами — его секретарь.
Широко расставив ноги, точно приготовился к большой и длительной схватке, исправник сопел, тупой, неумолимый, и все стоял, как никому не нужная каменная глыба, свалившаяся с чьей-то телеги и загородившая проезжую часть дороги.
— Но прежде чем его позвать, я полагаю, имею право, как хозяйка дома, как супруга Льва Николаевича, узнать, в чем суть того дела, по которому вы столь рано…
— Ну если вы настаиваете…
И, достав из-за обшлага какую-то бумагу, исправник начал торжественное шествие по казенному распоряжению:
— «Именем Его императорского величества…»
Той же ночью у Толстого опять был приступ. Совершенно ослабла деятельность сердца. К тому же он страдал закупоркой вен, и эти тяжелые удары почему-то настигали его по ночам, во сне, и вот он опять лежит измотанный. У его изголовья Маковицкий, Софья Андреевна, дочь Александра. Он еще не совсем успокоился после перенесенного приступа. Старческое холодное тело все еще вздрагивает, но мысль и сознание художника работают, им нельзя остановиться. Он лежит и думает про себя: «У Ганди все прекрасно, за исключением его индийского патриотизма, который все портит. Великая мысль не должна стоять привязанная к столбу, она не жеребенок, чтобы бегать за маткой. Чем шире и глубже мысль, тем безбрежней границы той родины, которой она принадлежит».
Маковицкий взмолился:
— Лев Николаевич, я очень прошу вас выключиться из литературной работы.
— Откуда вы можете знать, чем мой мозг занят?
— Я вижу по пульсу.
— Да нет, ничего, я только так, мельком, подумал о Ганди.
— Мельком тем более нельзя, потому что короткие вспышки мысли требуют максимальной работы мозга.
— Ну а как же в таком случае быть с тем, что потребность в работе возрастает по мере утечки сил?
— А вы записывайте или диктуйте нам. Любую мысль перед тем, как обдумать ее всесторонне, вы ее продиктуйте, и она отвяжется. Потом, когда поправитесь, все обдумаете, обработаете.
— Ну-ка, попробуем.
Долго лежал с закрытыми глазами. Казалось даже, что он уснул, а когда снова открыл их, Софья Андреевна спросила:
— Левочка, тебе легче?
— Несколько лучше. А почему ты так заинтересованно спрашиваешь?
— Я очень хотела бы, чтобы ты завтра выглядел у нас молодцом.
— А что будет завтра?
— Как, неужели ты не помнишь? Завтра годовщина нашей свадьбы. Самый старый, самый светлый праздник нашего дома. Помнишь, как мы, бывало, в дни нашей молодости…
— Я все помню, Сонечка, но на этот раз вряд ли смогу.
— Ты должен суметь, Левочка. Человек, который сумел сорок семь раз, должен суметь и в сорок восьмой.
Следующий день выпал на воскресенье, и погода была на редкость хорошей. Это был последний светлый день в его жизни. По небу неслись редкие тучи, но синевы было много, и солнце грело. В саду Ясной Поляны убирали, жгли опавшую листву, и приятный запах осеннею дыма стоял на много верст окрест. Празднично звонили колокола в Туле, по полям неслись брички, фаэтоны, и все заворачивали к каменным башенкам ворот, а в большой зале барского дома семья Толстых отдыхала после долгой прогулки. Софья Андреевна давала прислуге распоряжения относительно обеда, Татьяна Львовна перелистывала только что полученный том нового собрания сочинений отца, а сам Лев Николаевич в уголочке просматривал старый альбом.