И вероятно, только этой слабостью и можно объяснить его нынешнее поведение. Ведь он действительно в течение многих лет страстно желал освободить Южный Китай от экономического господства Англии. Но, защищая свой угнетённый народ, руководя им, он незаметно привык к своей роли, и в один прекрасный день оказалось, что эта роль ему дороже, нежели победа тех, за кого он стоит и чья правота не вызывает сомнений. Конечно, это произошло помимо его воли — но тем сильнее это проявляется. Ему гораздо важнее выразить свой собственный протест, нежели одержать победу; он вполне удовлетворён тем, что выражает дух угнетённого народа.
У него нет детей. Нет даже дочери. Когда-то он был женат. Жена умерла. Он женился вторично, но несколько лет спустя умерла и вторая жена. После его смерти некому будет ежегодно совершать поминальные обряды. Им владеет глубокая тихая боль, от которой он не может избавиться. Он атеист или считает себя таковым, но его неотступно преследует мысль, что он одинок и в жизни, и в смерти. Он завещает свою славу освобождённому Китаю. Увы! Он, некогда богатый, умрёт почти нищим, а величие его смерти станет достоянием миллионов. Последнее одиночество… Все знают об этом, так же как все знают, что это одиночество привязывает его — с каждым днём всё крепче — к судьбе партии.
«Благородная фигура жертвы, которая очень заботится о своей биографии», — говорит Гарин. Попытаться самому осуществить свои желания показалось бы ему предательством. Он не в силах преодолеть свой темперамент, свои привычки и свой возраст, а потому не способен даже понять логику собственных поступков. Как пламенному католику совершенно не нужно домогаться папской тиары, так и ему кажутся ненужными решительные действия и руководство борьбой. Однажды Гарин закончил спор о III Интернационале словами: «Но ведь Интернационал сумел совершить революцию». В ответ Чень Дай лишь уклончиво-отрицательным жестом прижал руки к груди, и Гарин сказал, что никогда ещё он с такой ясностью не видел ту пропасть, которая их разделяет.
Считается, что он способен к решительным действиям, однако решительность его проявляется только там, где необходимо одержать победу над самим собой. Ему удалось построить больницу, но это только потому, что ему пришлось преодолевать препятствия — весьма значительные, — которые он сам же и создал из-за своего бескорыстия. Он считал своим долгом дойти до разорения; он это сделал, и, вероятно, без всякого насилия над собой, гордясь тем, что не многие смогли бы поступить так же. Как у христиан, его деятельность исходит из понятия о милосердии, но христианское милосердие — это сострадание, а милосердие Чень Дая — солидарность: в его больнице принимают только китайцев и только членов партии. Величие его жизни основано на презрении к суетному и преходящему, в силу чего его общественные деяния вызывают восхищение; но в этом презрении, хотя и совершенно искреннем, заложено осознание его полезности — так что бескорыстный Чень Дай стремится к тому, чтобы все знали о его бескорыстии, весьма редком в Китае. Это бескорыстие, бывшее поначалу движением души, превратилось теперь, как бы пародируя самое себя, в смысл его существования: он видит в нём доказательство своего превосходства над прочими людьми. Его самоотречение представляет собой род гордыни — сознающей свою значимость и не склонной навязывать себя, то есть гордыни, вполне согласующейся с его мягким характером и с его культурой учёного человека.
Как у всех, кто обладает способностью мощно воздействовать на толпу, у этого любезного старичка с выверенными, размеренными жестами есть своя навязчивая идея. Его мания — это идея Справедливости, которую он считает своей обязанностью защищать и которую уже почти не отделяет от своих собственных понятий; он целиком поглощён этой защитой, как другие поглощены чувственными наслаждениями или честолюбивыми устремлениями. Он думает только о ней; мир существует только как производное от неё; она являет собой самую высокую из потребностей человека — и одновременно это божество, которому все должно приноситься в жертву. Он верит в неё так же, как ребёнок верит статуе, стоящей у пагоды. Некогда стремление к ней было его глубокой, простой, человеческой потребностью; теперь он преклоняется перед ней, как перед идолом. Может быть, она по-прежнему остаётся главнейшей потребностью его души: ведь она же для него — богиня-покровительница, без которой ничего нельзя предпринимать, о которой нельзя забывать потому, что иначе последует некая мистическая месть… Ее величие состарилось вместе с ним, и в них обоих более нет жизни. Весь во власти этого уродливого божества, скрывающегося за мягкими манерами, улыбками и любезностями настоящего мандарина, он живёт вне повседневного революциейного бытия, без которого мы (говорит Гарин) не мыслим своего существования, — он живёт в мире грёз, где царит одна мания, ещё сохраняющая остатки своего былого благородства; благодаря этой мании растёт его влияние и уважение к нему. Чувство справедливости всегда было очень сильным в Китае, хотя и туманным при всей своей страстности; возраст и жизнь Чень Дая, уже ставшая легендой, превращают его в символ. Китайцам так же необходимо, чтобы к нему относились с почтением, как и то, чтобы были признаны выдающиеся качества их народа. В настоящее время Чень Дай — фигура неприкасаемая. И тот энтузиазм борьбы с Англией, который был заложен комиссариатом пропаганды, не может сменить направление, не потеряв своей силы. Он должен будет смести всё, но пока ещё не настало время…
Во время еды без конца приносят донесения. Гарин, всё более и более встревоженный, тут же читает их и складывает стопкой у ножки своего стула.
Вокруг Чень Дая вращается целый мир бывших мандаринов, торговцев опиумом, контрабандистов, учёных, ставших продавцами велосипедов, адвокатов, учившихся в Париже, интеллектуалов самого разного сорта, жаждущих пробиться наверх, — и все они понимают, что только делегация от Интернационала и комиссариат пропаганды удерживают нынешнее положение вещей, что только они могут вести мощную атаку, которая сокрушит Англию, только они препятствуют возвращению того порядка, который не смогли сохранить его сторонники, этой чиновничьей реепублики, опорой которой были старые мандарины и пришедшие им на смену новые — врачи, адвокаты, инженеры. «Каркас — это мы», — сказал только что Гарин. И есть полное основание считать, что все они — возможно, без ведома Чень Дая, который вряд ли бы одобрил военный переворот, — сплачиваются вокруг генерала Тана, о котором до сих пор в Кантоне ничего не было слышно и который превосходит их личным мужеством. В последнее время Тан получил значительные суммы денег. В окружении Чень Дая много английских агентов… Я выражаю сомнение, что все эти интриги могут плестись без ведома старика, но Гарин объясняет мне, постукивая пальцами по столу: «Он не желает знать. Он не желает думать о своей моральной ответственности. Но полагаю, что он кое-что подозревает…»
* * *
2 часа
В комиссариате пропаганды, вместе с Гариным, в отведённом мне кабинете. На стене портреты Сунь Ятсена и Ленина, а также два цветных плаката: на одном маленький китаец вонзает штык в толстый зад Джона Булля, трепыхающегося в воздухе, а на горизонте возникает огромная фигура русского в меховой шапке, окружённого лучами, как солнце; на другом европейский солдат расстреливает из пулемёта толпу китаянок с детишками, поднявших руки вверх. На первом арабскими цифрами написано «1925» и китайский иероглиф «сегодня»; на втором — «1900» и иероглиф «вчера». На широком окне опущена жёлтая штора, едва удерживающая солнечные лучи. На полу стопка китайских газет, за которыми пришёл вестовой. Служащие этого сектора вырезают из них все политические карикатуры и раскладывают их по рубрикам, вместе с изложением основных статей. На конфискованном письменном столе в стиле Людовика XVI валяется забытая карикатура, вероятно, дубликат: это рука с растопыренными пальцами, на каждом из которых написано: «русские», «студенты», «женщины», «солдаты», «крестьяне», — а на ладони надпись: «гоминьдан». Гарин (неужели он тоже стал педантом?), скомкав, бросает её в мусорную корзину. У стены — этажерка для бумаг, рядом — дверь, ведущая в другой кабинет, где сидит Гарин, — он тоже заполнен мягким светом, идущим сквозь шторы. Однако на стенах здесь нет плакатов, а вместо этажерки стоит сейф. У двери часовой.
В кресле сидит комиссар уголовной полиции Николаев, расставив ноги, над которыми нависает брюхо. Чрезвычайно тучный человек с тем выражением приветливости на лице, которое появляется у белобрысых толстяков благодаря слегка вздёрнутому носу. Он слушает Гарина, прикрыв глаза и сложив руки на животе.
— Ну что, — говорит Гарин, — все донесения прочёл?
— Только что кончил…