Ей стало чудно, радостно и чего-то стыдно, и она вычитала в дрожащей пустоте лесного воздуха другие, лишь ей зримые письмена:
Сердце бедное плачет, надеется,
Что любовию снова согреется,
Что забудется мука мученическая,
И ты счастью обучишь еще меня.
Феодосия несомненно была поэтом, и поэтом лучше Тредиаковского, но она так и не узнала, что ее устами говорит вечность. Оказывается, рифмующимися строчками можно нежнее, задушевнее сказать о своем чувстве, нежели простой разговорной речью, и это облегчает душу лучше слез. Когда Акулина вошла в шалаш, она проговорила:
Тяжело холодать,
Тяжело голодать,
Но тяжельше того
Друга милого ждать,
Ждать не дождаться.
— Свят, свят! — перекрестилась испуганная Акулина, решив, что Феодосия произнесла какую-то ворожбу.
Уловив испуг бабушки, не боявшейся ни людского, ни божьего суда, ни государевых застенков, Феодосия поняла, что Акулина верит лишь в силы преисподней, и принялась травить старуху. Стихи слагалась, играючи, они плескались возле сердца, и надо было только сморгнуть с глаз окружающую мельтешню и вычитать в небесной книге звонкие строки о чем хочешь: о любви, тоске, облаках, ветре, поползне, снующим по раките вниз головой, даже о противной Акулине. Как-то раз, уставившись ей в лицо неподвижным взглядом, Феодосия проговорила загробным голосом:
Наточу я ножик повострей
И добуду Акулининых кровей,
Требуху старой ведьме нарушу,
В ад кромешный засуну душу.
С громким всхлипом Акулина выбежала из шалаша и вернулась с Кирьяком.
— Зачем бабушку путаешь? — спросил он хмуро.
— Вольно пугаться старой дуре! — свободно отозвалась Феодосия, она ненавидела старуху и не желала этого скрывать. — Я стихи говорю.
— Какие еще стихи?
— Ну, песни вроде… Только их не поют, а говорят.
— А ну скажи.
И Феодосия сказала, только не про Акулину, а про свое сердце.
— За что же ты его так любишь? — глухо спросил Кирьяк.
— А как же не любить? Он мой родненький, единственный. Другого не было и не будет.
— Это уж как бог решит.
— Бог уже решил. Небось нас в церкви венчали.
— Как же бог разрешил ему бежать? — зло усмехнулся Кирьяк.
— Батька его, священник, мечтал приход ему передать. А он не хотел в попы, учиться хотел.
— Что в попы не пошел — одобряю. А зачем женатому мужику учиться?
Дурачок ты, Кирьяк, — почти ласково сказала Феодосия. — Учатся, чтобы все знать. Как мир божий устроен, какое в нем каждой твари назначение. А когда узнаешь, все умные книги прочтешь, доберешься до высшего смысла.
— И твой доберется? — недоверчиво и все с той же угрюмой насмешкой проговорил Кирьяк.
— Мой-то как раз доберется! — с торжеством сказала Феодосия. — Он упрямый.
— Черта лысого он доберется! — грохнул Кирьяк. — Вот кто есть самый распоследний дурандай, так это твой мужик. Высший смысл рядом был, а ему — звонки бубны за горами.
— Болтаешь пустое, — вздохнула Феодосия, уже понявшая, что разговор склоняется к тому, чего ей так хотелось избежать, и ведь казалось, дуре жалкой, пронесет грозу стороной, ан не пронесло.
— В тебе этот смысл, Феодосия, только в тебе! — горячим, искренним голосом заговорил Кирьяк. — Кабы ты моей была, неужто мог бы я тебя кинуть? Да за все сокровища…
— Пошел ты со своими сокровищами! — нарочито грубо оборвала его Феодосия, надеясь погасить разгорающийся костер. — Только и знаете — о сокровищах. Василий Кириллович на нищую жизнь пошел, а не за сокровищами. Для него все ваши сокровища — тьфу! — Она плюнула и растерла ногой.
— А ты можешь быть злой, — удивился Кирьяк.
— Могу. Для себя не могу, для него могу. Убить могу, глаза выцарапать, искалечить, все могу, так и знай, Кирьяк. И себя убить могу, — добавила спокойно.
— А зачем умней умного быть? — помолчав, сказал Кирьяк. — Был у нас мужик в деревне, все божественные книжки читал. Умнел ото дня ко дню, покуда не обернулся в круглого дурака.
Чего с тобой говорить. Все равно не поймешь. Ты хоть читать-то умеешь?
— Умею… маленько, по псалтырю. И счет знаю.
— Вон ты какой ученый! — улыбнулась Феодосия.
— Скажи-ка… энто еще раз. Про сердце.
И Феодосия сказала:
Сердце бедное плачет, надеется,
Что любовию снова согреется,
Что забудется мука мученическая,
И ты счастью обучишь еще меня.
— Да… — вздохнул Кирьяк. — Кабы ты меня полюбила… — Он примолк, будто испугавшись своей мысли, потом тихо, задушевно договорил: — Я бы учиться пошел…
Феодосия не отозвалась, наивность Кирьяка ничуть не умилила ее. Женский инстинкт подсказывал ей, что Кирьяк, смелый на лесных дорогах и в обращении с сообщниками, не любящий, но и не боящийся крови, нерешителен с женщинами. Он обожал свою покойную опозоренную жену, был верен ее памяти, а хмельная близость с гулящими девками ничего для него не значила. К ней у него было настоящее чувство, потому и робел, но сегодня он переступил трудный для себя и опасный для нее рубеж. Теперь дело пойдет в открытую. Из леса бежать еще труднее, чем из деревни, там была хоть какая-то надежда отыскать дорогу; тайные разбойничьи тропы вовсе не проглядывались, а идти наугад — или заплутаешься в чаще, или зверь растерзает.
Она стала наблюдать за разбойниками, за их уходами и приходами, но ничего не могла высмотреть, густой плотный мшаник не хранил следов. Теперь она при каждой встрече просила Кирьяка отпустить ее с миром.
— Об этом и думать забудь, — мрачно отвечал Кирьяк.
— Зачем я тебе? Я же знаю, чего тебе нужно, да ведь не могу я тебя полюбить, не могу. И не будь я мужней женой, все равно бы не смогла. От тебя кровью пахнет, Кирьяк, а меня с нее мутит.
— Степан Тимофеевич поболе моего душ загубил, а его шемаханская царевна любила, — мечтательно говорил Кирьяк.
— Да какой из тебя Разин! Тоже сравнил.
— А вот брошу в Волгу — поймешь, какой, — так же мечтательно звучал хриплый голос.
— В Козье болото, — усмехалась Феодосия. — Где тут Волга-то? — А сама надеялась, что он сгоряча проговорится и откроет их местоположение.
— Я уйду на Волгу, — грезил наяву Кирьяк. — Посажу людей на струги, тебе под ноги ковер персидский кину. Ох и погуляем мы!..
— Тешь себя сказочками, Кирьяк, а меня уволь. Не люб ты мне. И чем дольше меня продержишь, тем ненавистнее станешь.
— Ну, это мы еще посмотрим, — бледнел Кирьяк смуглым лицом.
— Ты же не захочешь, как тот барин…
— Молчи! — орал Кирьяк, и в мучительном этом крике Феодосия черпала уверенность в своей безопасности.
Феодосии только казалось, что она понимает людей. Она и в самом деле могла долго прослеживать душевный путь человека, но угадка давалась ей лишь в случае возобладания добрых начал. Она и в дурных, нечистых играх, столь чуждых ее натуре, могла многое ухватить, проявляя порой редкую проницательность, какое-то непостижимое чутье к тому, что отсутствовало в ее опыте, но все это до известного предела; там, где человеческая злоба, порочность или просто разнузданность начинали гулять без помех, Феодосия становилась наивной, как малый ребенок. Ей казалось, что своей искренностью она обезоруживает Кирьяка. Если б он просто хотел ее взять, то мог давно совершить это бесчеловечное дело. Она долго была все равно что без разума, любой мог надругаться над ее бессильным, не способным к сопротивлению телом, и она даже не знала б об этом. Но Кирьяку, видать, иное нужно. А может, его останавливает память о своей обесчещенной жене? Нет, он хотел ответного чувства, хотел, чтобы все по согласию и, дико сказать, по закону у них было. Однажды сильно хмельной он бормотал о «лесном попе», который может разрешить ее от брачных уз и опутать с ним, Кирьяком. И она не боялась говорить ему о своем отвращении, допуская, что Кирьяк может в бешенстве ударить, даже ножом пырнуть но хотя бы из гордости удержится от насилия. Скорее, устав от этой борьбы, унижений, неудовлетворенной страсти, прогонит ее прочь.
Кирьяк приходил разный: добрый, на что-то надеющийся, чаще злой, ожесточенный, бывал и задумчивым, пришибленным странной загадкой жизни, что брошенная мужем молодая, красивая, к тому же беззащитная женщина может так упорно противиться власти, способной раздавить ее, как козявку. Он ненавидел и уважал в ней эту странную силу. Его ничуть не задевали насмешки товарищей за спиной. Наверное, Кирьяк потому и был атаманом, что плевал на мнение окружающих. Их бабьи пересуды были так ничтожны перед его болью, что он не пытался заткнуть им грязные рты. Перетянутая струна рвется. Порвалась и атаманова струна.
Крепко напившись, Кирьяк пришел в шалаш к спящей Феодосии. Он откинул одеяло, задрал рубашку на женщине и рухнул на нее своим тяжелым телом. Он делал все молча, с грубой простотой, словно у них так всегда заведено было.