Лишь когда ей почудилось, будто задышала покойная, пришлось отложить чтение и выйти освежиться на холодок, который обычно бывает по ночам Страстной Недели ранней Пасхи. Во дворе она отыскала кадку с водой, разбила рукой легкое стеклышко льда и, умывая лицо, услышала где-то на огороде неясную возню и отрывистое человеческое дыхание. Неподалеку от бани, возле навозной кучи металась черная тень. Можно было подойти ближе и удостовериться, но мать Мелитина побоялась вспугнуть человека, делающего в своей жизни первый шаг. Вспугни — упадет и больше не встанет.
— Возлюби его, Господи, — попросила она. — Меня ослепи — ему глаза открой.
И только сказала так — ослепла на миг, качнулась, ища руками опору. Почудилось ей, будто в это время высоко над головой всхлопнули легкие птичьи крылышки и унеслись в бездонное небо. Когда же прозрела она, то увидела, как черный человек бежит прочь с огорода, и сквозь шорох подошв и хруст ледка услышала неумелый, сдавленный плач.
— Благодарю Тебя, Всемилостивый! — трижды до земли поклонилась мать Мелитина, засмеялась и пошла в дом, словно там свадьбу играли, а не мертвец лежал.
Она попроведала Прошку Греха — тот спал в горнице, на хозяйской перине, — и встала трудиться. Бородатый странник лежал в своем углу, свернувшись в клубок, однако стоило матери Мелитине произнести слово из Псалтири, как тотчас же он встрепенулся и больше не смыкал глаз. Иногда лицо его становилось задумчивым, будто он мучительно силился что-то вспомнить, но никак не мог, и тогда он мрачнел и словно бы отрешался от всего, пока неведомая, терзавшая его мысль вновь не подкатывала, как ночная изжога.
К рассвету мать Мелитина закончила отпевание, помолилась на хозяйские иконы и хотела уж было Прошку будить да идти своей дорогой, но тут приблизился к ней странник, разлепил ссохшиеся губы и попросил смиренно:
— Отпой и меня, матушка.
— Да как же отпою, коль ты живой еще? — спросила мать Мелитина.
— А живых не отпевают? — лицо его стало жалобным и несчастным.
— Неужто ты не знаешь, батюшка?
— Не знаю, — задумчиво проронил он. — Не помню…
Она бы и еще поговорила с ним, может, и о сыне бы расспросила, однако тут подружки хозяйкины увели ее завтракать в соседний дом. А там затараторили, заголосили и в ноги повалились:
— Матушка! Горе нам, горе! Внуки некрещеными остаются, как басурмане живут. Не откажи, окрести внучат-то! Уж мы тебе и мануфактуры на новую рясу дадим — эта вон как поизносилась! — и ботинки новые справим. И тятеньке твоему справим… Не откажи!
Прошка послушал-послушал старушечий ор и велел крестить ребятишек.
— Чего, чего ломаешься? — напирал он. — Раз ботинки сулят — трудись. А то в чем я к Боженьке пойду? Боженька далеко, не одну пару износишь!
Бородатый странник, пришедший за матерью Мелитиной, тоже был усажен за стол и теперь позыркивал на нее с каким-то недовольством и угрюмостью. Старухи же внуков и внучек своих на руки к ней пихают, просить заставляют. Дети спросонья и не поймут ничего: кто заревел, кто глазенки припухшие вытаращил, кто засмеялся от щекотки. Заныло сердце у матери Мелитины. Да укрепилась она и послала бабок добыть купель у Никодима — тайно вынести ее с бывшего архиерейского двора. Пока отдыхала она, купель добыли и ребятишек со всей округи собрали. Хорошо, дом большой, с зимником и поветью, — все кое-как уместились. Говорят шепотом, с оглядкой, а у ворот старушку поставили, приглядывать, кто по улице идет. Бабки, деды и матери наказывают ребятишкам:
— Смотри, где был — не сказывай. И что крестили тебя — молчи. Не то в ГПУ заберут и в монастырь посадят.
Построила мать Мелитина притихших детей на повети в хоровод, вместо мирры — ладаном помазала и повела к купели, затем — на крестный ход.
— Господу Христу молитесь, Господу Христу молитеся…
И только закончила обряд да проводила ново-крещенных с миром, как бородатый странник, молча взиравший на действо, вдруг склонил голову перед матерью Мелитиной, словно виноватый ребенок, и тихо попросил:
— Окрести и меня, матушка. Отпеваешь ты хорошо, а крестишь еще лучше.
— Неужто ты не крещен? — удивилась она.
— Не помню я…
— Родители-то у тебя есть? — вглядываясь в лицо странника, спросила мать Мелитина. — Помнишь родителей-то?
Что-то знакомое было в этом лице, но дремучая русая борода прятала подлинный образ, к тому же гримасы страдания искажали нормальное выражение — похоже, человека мучила глубокая внутренняя боль.
— Если я есть, то и родители были, — молвил он. — Не знаю. Памяти нисколько не осталось. Кто я?
— Имя-то свое помнишь? — с надеждой спросила мать Мелитина.
— Не помню, — он горестно помотал головой. — И фамилии не помню. Меня хоть как называй… Я даже в ГПУ не мог вспомнить. Там всяко со мной пробовали — так и не пришло на ум. Подержали да отпустили. — Он сглотнул накопившуюся слюну и добавил сокрушенно: — Я и Бога забыл!..
Мать Мелитина перекрестилась. Странник сунул руку под одежину и достал узелок, развязал.
— Вот что осталось, — он показал облупленную матрешку. — Я сначала думал — это Бог. Откроешь одну — там другая, в другой — третья. Как Господь… Надо мной смеяться стали, икону показали, и я Бога вспомнил! А крещен ли — не помню… И кто дал матрешку — тоже не помню.
— Что же с тобой случилось, батюшка? — пугаясь его глаз, спросила мать Мелитина. — Откуда ты пришел?
— Не знаю, — признался странник. — Откуда, зачем — ничего не помню. Но бывает, просветлится ум и как во сне вижу — люди кругом больные, много людей. А бывает, что они все безумные, и я заразиться боюсь. Слово такое помню — эпидемия. Как люди заразные — эпидемия. Животные — эпизоотия. А зачем, к чему эти слова — не помню. И откуда слышал их — не помню.
— Может, ты болел? — с состраданием спросила мать Мелитина. — Может, голова болела, потому и забылся?
— В ГПУ тоже спрашивали, — взгляд его остановился на четках, что были в руках у матери Мелитины. — Но я вроде сам никогда не болел. Сразу откуда-то такой взялся: руки вот эти, ноги и борода… Я в лесу опомнился. Лежу на земле, руки в крови… Меня здесь убогим называют. — Он дотянулся до четок и боязливо тронул костяшки. — А когда в ГПУ стали бить по голове, я вспомнил еще, что… будто ребенка убил.
Мать Мелитина прикрыла ладонью рот, прочитала про себя молитву.
— Что ты говоришь-то?!
— Да, убил. — Он сделал страшные глаза. — Мальчика, парнишку. Я им признался, а они не поверили.
И она бы не поверила, но сердцем чувствовала, что это правда. Странник не походил на умалишенного. Скорее, он напрочь лишился памяти. Когда он говорил, в глазах его, в прикрытом бородой лице светилась детская непорочность. Но гримасы боли стирали ее, превращая довольно еще молодого человека в глубокого старика. В этой детскости угадывалось что-то знакомое, близкое.
— Крести меня, матушка! — он взял ее за холодные руки. — Я вспомнил Бога! Все забыл, а Бога помню! Христос имя ему. И молитвы помню… «Отче наш, иже еси на небесех…»
— Не знаю, что и делать, — растерялась она. — Смутил ты меня, и совета спросить не у кого… Если молитву помнишь — значит, крещенный.
— Но ведь у меня имени нет! — едва не заплакал он. — Убогий я, матушка, но имя-то должно мне быть! Чувствую же — никто я. Никто. Будто нет меня вовсе! А окрестишь, так я, может, в память вернусь. Гляди вот: одну матрешку откроешь — в ней еще одна, а в той — еще. А во мне — ничего нет! Страшно… Крести! Крещение — начало, отпевание — конец. Что же меня — ни крестить, ни отпеть даже нельзя?!
«Висельницу я отпела, — холодея душой, подумала она. — Крестить убогого — велик ли грех? И его приму, и отвечу на Суде? Как же мне иначе-то поступить, Господи?!»
Окатила она убогого странника водой из купели, прочитала молитву, провела крестным ходом по повети.
— Господу Христу молитесь, Господу Христу молитеся….
Надела ему на шею самодельный медный крестик и вновь отметила знакомые черты.
— Ежели не грех совершила, то отныне Ангел-хранитель тебе даден. А я тебе крестная мать.
Странник засмеялся, разглядывая крестик.
— Мать — слово знакомое, сладкое, а откуда знаю — не помню. Небо на мою голову обвалилось. И Ангела моего убило…
Ей казалось, что он все еще смеется, по-детски счастливо и безмятежно, а он уже плакал и давился слезами.
Арестовали ее в Страстной четверг, поздно вечером, и привезли в бывший архиерейский дом. Впервые за долгие годы мать Мелитина снова перешагнула его порог.
До четверга же ее водили из конца в конец города, из дома в дом, крестить да отпевать. Знала она: запрещено это властью, но выше запрета был святой долг, принятый вместе с иноческим саном. Выследили ее, а может, кто и указал, в каком дворе монахиня ночует, приехали на коляске и говорят: отправляйся, мол, с нами, божья невеста, и тебе черед настал во грехах покаяться. Подсадили Прошку, отняли котомки у обоих и повезли.