— Нравится вам Америка? — спросил Франклин.
Пейн кивнул; ему хотелось сказать о многом, но почему-то не получалось. Столько времени в нем жила убежденность, что из тех, с кем его сводила судьба, Франклин — самый мудрый, понимающий, самый лучший; а вот теперь им владело странное недовольство, близкое к неприязни.
— Вы здесь нашли себя, — сказал Франклин.
Общие слова, думал Пейн, даже глупо. Ничего он не нашел.
— Что нам предстоит? — спросил он Франклина. — Неужели война?
— Война? Если называть войной столкновения, то да. Столкновения уже были и будут.
— Но все же, как оценить их? — допытывался Пейн с каким-то неистовым упорством. И тут же подумал, что жестоко, наверное, изводить такими вопросами этого старого, очень усталого человека. — Куда мы движемся? — Впервые Пейн обнаружил в себе неотступную, упорную жестокость. Незачем было спрашивать, куда они движутся; что до него, он двигался в одном-единственном направлении, и оно с каждым днем обозначалось все отчетливей.
Франклин сказал:
— Мы должны быть сильны, это главное — вы согласны? Будем сильны, так и правительство к нам прислушается. А войны не нужно, она никогда не нужна. Война — это бедствие.
Все равно что сказать: соль — соленая, подумал Пейн.
— Мы желаем иметь права, — продолжал Франклин. — Иметь гражданские свободы, уважение к нашим порядкам, возможность жить полной и достойной жизнью — отсюда и берется добродетель в человеке, когда он может работать, откладывать шиллинг про черный день, иметь кусок земли да крышу над головой. Мы не являемся неотъемлемой собственностью Англии, там должны осознать, что мирное содружество…
— Как насчет независимости? — спросил Пейн.
— А нужна ли нам независимость?
— Я не знаю, — устало сказал Пейн. — В детстве, когда я был маленький, я тогда уже чувствовал, что на свете кое-что устроено не так. И когда все кругом принимали такой порядок как должное, думал, что, может, я безумец и это меня лукавый смущает. Можно ли построить крепкое здание на прогнившем фундаменте?
— Старики не совершают революций.
— Полноте, сударь, — сказал Пейн, — какой вы старик! Вы вон мне вернули молодость!
На следующей неделе в Филадельфии собрался Второй Континентальный конгресс.
Опять со всех сторон съезжались в Филадельфию люди из разных колоний. Ополченцы не ударили в грязь лицом и приветствовали их без устали, словно желая доказать, что не впустую тратили время на ученьях. Дефилировали взад-вперед до ломоты в ногах, а те из них, которые держали лошадей, составили конный отряд для встречи делегатов.
— Господи Иисусе, — говорили друг другу люди, — это же надо было дожить до таких времен — порт Бостон осажден англичанами, в городе снова собрался Конгресс, а старик Бен Франклин по сю пору жив и опять нынче с нами.
Вновь они были здесь: братья Адамсы, Ханкок, виргинец Рандолф, Джефферсон, на сей раз с еще одним виргинцем, рослым мужчиной, одетым в великолепную, словно театральный костюм, светло-желтую с голубым форму: он был полковник виргинского ополчения, и в Филадельфии мало что говорили кому-либо его лицо или фамилия — Вашингтон; он двигался размашисто на своих длинных ногах и редко когда раскрывал рот, может быть, от застенчивости, а возможно, был просто туповат. Пейну его представил молодой Том Джефферсон.
— Полковник Джордж Вашингтон из Виргинии, — и Пейн взглянул на него, сощурясь.
— Рад с вами познакомиться, сударь. Вы делегат?
— Писатель, — сказал Пейн, как бы оправдываясь. — Я редактирую «Пенсильвания мэгэзин».
— Ах да, конечно.
Но видно было, что о журнале с таким названием он слышит впервые. Он замолчал, глядя на Пейна, как будто силился и не мог придумать, что бы еще сказать, — Джефферсон после объяснил виновато:
— Очень богатый человек.
— Правда?
— Пожалуй, самый богатый в Америке, хотя, как и многие из нас, виргинцев, испытывает нужду в земле. Не слишком остер умом, однако с характером.
— Он хочет воевать, и говорить об этом ему незачем. Разговоров и без него хватает.
— Но почему вы решили, что он хочет воевать?
— А форма? Он не клоун.
— Мне это как-то не приходило в голову, — сказал Джефферсон. — Для меня он загадка.
Два дня Пейн просидел у себя в комнате, пытаясь изложить свои мысли на бумаге. Потом пошел слушать, как Конгресс провозглашает на весь мир, что американцы с оружием в руках поднялись на защиту своей жизни и имущества. Потом пил пиво с Сэмом Адамсом и поляком-эмигрантом Майклом Клоски. Адамс кипел и бушевал, яростно отвергая идею компромисса. Зная, что в кругу интеллектуалов, так и в Конгрессе на него смотрят пренебрежительно, в том числе даже собственный кузен Джон, он обратился к этим двум, которых ожесточенность, хоть и не столь показная, по крайней мере, толкала в непривычном направлении.
— Вы знаете, чего не хотите, — сказал спокойно Пейн после того, как в течение получаса внимал обличениям Адамса. — Но это — всего лишь анархия. Где позитивная сторона? В десятках мест по стране занялся пожар, но что этот пожар означает?
Ничего не означает, говорил поляк. То же было и у него на родине. Разве впервые простой человек, расправив плечи, подымается на мятеж? И никогда это ни к чему не приводило.
— Полумеры, — говорил Пейн. — Чтобы и волки были сыты, и овцы целы. Досюда дойду, а дальше — нет…
— Ну а вы-то сами далеко ли пойдете? — спросил Адамс, с любопытством разглядывая этого английского корсетника, ширококостого и горбоносого, увальня с тяжелыми руками крестьянина.
— Я — до конца, — сказал Пейн негромко.
Пьяненькое, щетинистое лицо Адамса колебалось в неверном мерцании свечи, стоящей между ними; с лукавой усмешкой Адамс спросил, где же будет этот конец.
— Мне нужен новый мир!
— Утопия? — спросил Адамс.
— Нет, черт возьми! То самое, что мы здесь имеем, — определенный образ жизни, возможность с первых ее дней улыбаться, толика воли, толика свободы и надежда на будущее, люди, наделенные правами, порядочные суды, порядочные законы. Чтобы мужчины не страшились нищеты, а женщины не страшились рожать детей…
Поляк покатился со смеху, но с лица Адамса вдруг исчезла усмешка.
— То есть независимость, — сказал Адамс.
— Хотя бы, для начала, — подтвердил Пейн, охваченный внезапно сонливостью, чувствуя усталость не после, а еще до свершенья, столь устрашающе ясным, четким открылся ему весь его жизненный путь отныне. Сомнений почти не оставалось. Сомнения, что так долго и мучительно накапливались в нем, обратились теперь в решимость. Иные из ответов он уже знал и в скором времени должен был узнать остальные.
VI. Как Том Пейн написал небольшую книжку
С Эйткеном они расстались на удивление мирно, и Пейн впервые обнаружил, что шотландец относится к нему не без уважения, по-своему к нему привязан. Эйткен, который был, по мнению Пейна, как никто на свете далек от всяческих эмоций, долго крутил головой и в первые минуты, когда прощался с Пейном за руку не в силах был выговорить ни слова. Пейн знал, что не одна только неотвратимая гибель «Пенсильвания мэгэзин» служит причиной его огорчения; издание, так или иначе, было обречено, и не просто потому, что лишалось редактора, а потому, что в преддверии переворота, назревающего в колониях, воспринималось уже как свидетельство иной, полузабытой эпохи. Весь этот мирный край живущий внешне без особых перемен — как часто случается даже в канун вселенского пожара, — изнутри бурлил и клокотал, готовясь к взрыву.
Пейн полагал, что Эйткен это понимает, — не как тори и, уж конечно, не как мятежник, а как человек, для которого вместе с уверенностью в прочном порядке теряется всякий смысл существования. Пейн мог лишь пожалеть его.
— Не передумаете? — спрашивал Эйткен.
Как будто в том было дело. Фунт в неделю — приличное жалованье, с лихвой хватает, чтобы жить безбедно, да еще фунтов двадцать у него набралось про черный день от вещей, написанных для других изданий. Может, и правда глупо бросать все это, тем более что путь, избранный им, так зыбок и неясен.
— Это кусок хлеба, и с маслом, — уговаривал Эйткен.
— Нет, не взыщите. Не могу.
— Подумайте, Томас. Затянет вас это безумие, и нехристианская это затея, Томас. От добра добра не ищут.
Однако, увидев, что переубедить Пейна не удастся, шотландец сказал ему ворчливо:
— Лихом-то поминать не будете, Томас?
— С чего бы мне?
— Обычно про человека знаешь, этот — мерзавец, тот — славный малый, а вот вас, Томас, не отнесешь ни к какому разряду.
— Если и было что, — сказал Пейн, — мне корить некого, кроме себя.
Стройный, высокий, белокурый, как девушка, столь же привлекательный, сколь Пейн был неказист, Том Джефферсон пленил его душу и сердце. Джефферсон, по беспощадному разграничению, существующему в Англии, а стало быть, и в памяти Пейна, был джентльмен, и угрюмое, враждебное чувство явилось первой реакцией корсетника из Тетфорда. Джефферсон был красив и изящен, одарен, образован, то есть обладал всем тем, чего лишен был Пейн, так что на первых порах в попытках Джефферсона к сближению Пейн видел лишь мелочной расчет снискать себе с какой-то целью расположение журнала. Желчь, переполняющая его душу, едкой струей изливалась на Джефферсона, и, восхищаясь этим человеком, трепеща от удовольствия, если Джефферсону случалось хотя бы кивнуть ему головой, Пейн, в сущности, делал все, чтобы виргинец стал ему врагом. Однако Джефферсон упорно не желал становиться врагом — Бог знает, чем приглянулся ему неотесанный корсетник с вечным трауром под ногтями, но, видно, было в нем что-то, если хотелось докопаться до сути, скрытой за этой внешней оболочкой. Он делал вид, что до него не доходят ядовитые замечания Пейна, и держался в редактором как с равным, так просто и свободно, что мало-помалу настороженность Пейна исчезла. Входя в ядро Конгресса, Джефферсон был обо всем осведомлен, со всеми знаком и мог существенно облегчить для Пейна журналистские тягости. На несколько лет моложе Пейна, он сочетал в себе юношескую свежесть со зрелостью мужа, и результат был, по крайней мере для Пейна, совершенно неотразим.