Посидеть с ним за чашкой кофе было событием, которое Пейн предвкушал с нетерпением; пообедать вместе было чистое наслаждение, а после вечера, проведенного с ним вдвоем у камина, Пейн весь светился, согретый счастливым теплом, какого до сих пор никогда не знал. Обдуманно, неторопливо Джефферсон выпытывал у него историю его жизни, как не удавалось никому другому; он обладал поразительным уменьем отбирать существенное из бессвязных воспоминаний. Однажды в разговоре он сказал:
— И все же, как бы то ни было, грязь и лишенья, джин, убожество, полную беспросветность жизни, уготованной вам и тем, кто вас окружал, — это одно, как ни ужасно, еще можно бы вынести…
Фраза повисла в воздухе; Пейн тщетно старался понять, куда клонит его собеседник.
— Бедность — лишь мера вещей, — заговорил опять Джефферсон. — Здесь в Америке встречаешь людей в абсолютной, крайней бедности, но сохраняющих при этом…
— Достоинство, — сказал Пейн.
— Вот. Достоинство.
— Значит, это и есть главное, ради чего мы живем, — сказал Пейн. — Если и существует какой-то смысл в человеческой жизни, он в этом, в достоинстве каждого человека.
— Думаю, да.
— Я это раньше не понимал, впервые почувствовал, лишь приехав сюда, но до конца осознал сегодня, когда сказал вслух. Но это правда — людей десять тысяч лет калечили, попирая их достоинство. Когда умерла моя жена и ко мне хлынули соседи поглазеть на ее бедное измученное тело, — подлое, гаденькое, но все-таки развлечение, когда другого в жизни нет, — и как плату за вход каждый нес с собой что-нибудь съестное, то у меня в голове, прости мне, Господи, вертелось одно: до чего это курьезно выглядит. Если и правда нас создали по образу и подобию Божию, какую же гнусность обратилось это подобие!
В другой раз Джефферсон давал для Джорджа Вашингтона обед в узком кругу и пригласил Пейна. Зван был также Рандолф, и Пейн, узнав об этом, поначалу отказался было прийти — он испугался; слишком дорожил своими отношениями с Джефферсоном и боялся поставить себя в смешное положение перед этими тремя виргинцами, несоизмеримо превосходящими его по образованности, знатности, богатству. Он слышал про Маунт-Вернон, где, подобно некоему феодальному властителю, жил Вашингтон, окруженный сонмами черных рабов, сворами псов, табунами лошадей, с экипажем ценой в две тысячи фунтов; где рекою текло вино, куда беспрестанно наезжала знать; слышал и про Рандолфов: квакеры в Филадельфии без устали плели страсти об этой троице нечестивцев-агностиков, а Пейну не хватало твердых основ, чтоб разобраться, где тут правда, а где вымысел. Что могло дать ему или другому простому человеку восстание если его затевают люди такого сорта? Не стоит ли за этим искусно прикрытое стремление избавиться от диктата английских табачных компаний, не достанет ли им, подобно всем представителям их сословия, жестокости пролить кровь сотен тысяч во имя процветания своих огромных плантаций?
Однако в конце концов он все же поддался на уговоры Джефферсона, дал самому себе зарок хранить угрюмое молчанье, надел самое лучшее свое платье, лучший парик и пошел на обед. Его озадачило, как горячо они трясли ему руку; они о нем знали, читали «Пенсильвания мэгэзин» — даже Вашингтон, который, как полагал Пейн, не читал вообще ничего. Пейтон Рандолф, старший из них, глядел на него жадно, вопросительно, как будто ничего так не ждал, как встречи с Пейном. Вашингтон говорил мало и, если не был занят едой, сидел и слушал, подперев рукой подбородок, с напряжением вниманием на длинном лице, время от времени нетерпеливо морща лоб, — возможно, от досады на собственную непонятливость. Разговор направлял Джефферсон, он и говорил больше всех. А пил, как заметил Пейн, больше всех Вашингтон, хотя пьянел при этом, кажется, меньше, чем другие.
Джефферсона занимала идея независимости; как отвлеченное понятие она привлекала его, ибо полна была безграничных и захватывающих возможностей, однако его подход к ней был чисто умозрительным — Пейн видел, что она существует для него как бесплотная мечта, не более того. Когда Джефферсон упомянул для сравнения отца, который выживает из дому родное дитя, имея в виду, что отец — это Англия, а ребенок — колонии, Вашингтон обнажил в улыбке испорченные зубы:
— Однако ребенок остается членом семьи.
— Лишь номинально.
— И все же мы — англичане, виргинцы, да, но тем не менее англичане. — С великодушным кивком в сторону Пейна, ибо узость их провинциализма прекрасно сочеталась с любезностью.
— А, черт возьми, у нас идет война, — нетерпеливо сказал Рандолф. — Почему люди не хотят это понять?
— Война за наши права.
— Права, права! Да что такое права? Где они начинаются и где кончаются?
Джефферсон рассмеялся.
— А вы что думаете о правах, господин Пейн?
— Я думаю, их просто нет в природе. По-моему, от рожденья все сущее принадлежит всем людям. Отнять права можно, но предоставить то, что уже и так принадлежит всем, — нельзя.
— А вы не делаете исключений, господин Пейн?
— Никаких!
— Значит, по-вашему, и Англия, не только Америка, нуждается в реформе?
— Когда люди требуют то, что им принадлежит, это нечто иное, чем реформа.
— Но это опасно. Ваши речи звучат кровожадно, господин Пейн.
— Я ненавижу войну, — раздельно проговорил Пейн. — Из всех способов унизить человека, пробудить в нем звериные инстинкты война — самый гнусный. Больше всего на свете ненавижу войну.
Пейн не удивился, когда командующим над оравой янки, которая голодной волчьей стаей обложила Бостон, Конгресс поставил Вашингтона. Было в высоком, сухом на вид виргинце нечто, внушающее людям доверие. Поскольку тупости всегда свойственно внушать доверие, как говорили в Филадельфии записные остроумцы. Однако Пейн сомневался, что это так, и в день, когда Вашингтон под шквал приветствий объезжал городские улицы, он, стоя в толпе, старался понять, что за особая неброская сила таится в этом человеке, приводя в такой восторг крикливых глупцов по сторонам.
То памятное лето 1775 года было, по существу, началом войны — а жители Филадельфии все никак не могли принять ее всерьез. Во-первых, Массачусетс находился очень уж далеко, а во- вторых, уж очень хорошо шли дела. Даже когда до города дошли вести, что под Бостоном, в некоем месте под названием Бридс-хилл, произошло страшное кровавое сраженье и красных мундиров полегло кругом, точно свиней на бойне, для Филадельфии все это как-то мало связывалось с действительностью. После первоначального порыва воодушевления приток добровольцев в ополчение резко сократился; местные остряки изощрялись в карикатурах на солдат-ополченцев. Ученья проводились кое-как, рядовые поглядывали косо на своих офицеров, и вообще затея с гражданским ополчением, По всем признакам, трещала по швам.
Для Пейна эти дни раннего лета текли неспешно и почти что безмятежно. Нужда впервые в жизни отступила от него: жилье стоило недорого, а на все прочее вполне хватало нескольких шиллингов в день. Работой в журнале он составил себе имя; его статьи охотно печатали то здесь, то там, и он, освободясь от ограничений, навязанных Эйткеном, писал быстро, уверенно — лучше, чем когда-либо до сих пор. Много читал, разговаривал, пристрастился совершать далекие прогулки вдоль реки, куда глаза глядят, без направления и цели. Его пленяла сельская природа Пенсильвании, похожая на Англию и в то же время совсем другая; он заходил далеко в горы, располагался на ночлег в сложенном камня доме какого-нибудь фермера-голландца, курил трубку, пил доброе пиво домашнего приготовленья и толковал обо всем на свете, от урожая до политики правительства. Среди рабочих людей вызывающая запальчивость покидала его, и он, которому с таким трудом давалась правильная речь, без всяких усилий переходил на простецкий, врастяжечку, говорок пенсильванских крестьян.
Однажды, разгоряченный и усталый, перемахнув с приступка через ограду, он очутился во дворе фермы, где белобрысая, крепкая девица лет двадцати сливала из маслобойки пахту.
— Не угостите? — попросил Пейн, и она, налив ему деревянную кружку, глядела, смеясь, как струйки стекают у него по подбородку.
— Ого, знать, пересохло у вас в горле, — сказала.
— Можно, я заплачу вам?
Она прыснула снова и спросила, не из Филадельфии ли он идет.
— Оттуда, — подтвердил он с гордостью. До Филадельфии было самое малое двадцать миль — лишь здесь, в Америке, он узнал, какое это удовольствие — ходить пешком.
— Что-то вы не похожи на хорошего ходока.
— Это верно…
— А чем, вообще, вы занимаетесь?
Пейн отвечал, что он писатель, и она усмехнулась недоверчиво, словно бы в изумлении, что такая диковинка, как писатель, повстречалась ей на пути. И, столь же естественно и необидно, как завязала этот разговор, прекратила его, забыв о существовании Пейна, и воротилась опять к маслобойке: сцедила пахту и вынула белое, густое масло, разминая его, точно глину, в сильных веснушчатых руках. Пейн, совершенно освоясь, уже не чувствуя больше усталости, растянулся под деревом, восхищенный волшебным узором солнечных пятен и тени от листвы на его пыльной одежде; вытянув ноги, потягивал пахту и наблюдал, как она шлепает масло на доске. Ферма, похоже, была богатая: каменный дом — массивен и прочен, как крепость, амбар — бревенчатый на каменном фундаменте, с мощными, обтесанными вручную балками, выступающими из-под свеса крыши. Первый покос уже прошел, и на лугах огромными копнами высилось благоухающее сено, а дальше дружно, как будто наперегонки, тянулись из земли всходы пшеницы и овса. В загоне, теснясь, взрывали землю розовые в черных пятнах свиньи, бесцельно туда-сюда сновали куры. На дальнем поле, примерно в полумиле, трудились, шагая за упряжкой лошадей, Двое мужчин; пухлый дым валил из печной трубы, показывая, что в доме идут приготовленья к трапезе.