— Это излучение, однако, — сказал офицер на вороном, — у каждого и для каждого разное. Если я по утрам просыпаюсь с той, кого не люблю, как перенести мне тогда свет дня?
— Не дал ли Рильке на это ответ? — заметил юноша на серо-пегой лошади. «Подальше бы отсюда, снова стоять одному, в латах. С ног до головы в латах». Таково в его томике «Корнет» («Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке») ощущение растерявшегося от слишком близкого присутствия женщины юноши. Но несколькими страницами раньше поэт пишет: «…из серебра бесед они плетут мгновенья, их каждое движенье, как складка, на парчу легло, и если они руки подымают, то будто розы обрывают там где-то, где и не бывает роз».
— Все они совершили перед женщиной свой низкий поклон, перед танцовщицей, жрицей, пророчицей, перед недостижимой, как и перед достигнутой возлюбленной, и в особенности перед матерью, — напомнил всадник в середине, — всех, будь то поэт в словах, в звуках, кистью или резцом. Корыстолюбивую, жадную, недоброжелательную, завистливую, жестокую они при этом намеренно оставили без внимания. Но случайно ли это, что эти отвратительные качества у женщин отталкивают нас гораздо больше, чем они же у мужчин? Скорее их простят сильному полу, чем прекрасному, они, по-видимому, легче связываются с силой, нежели с красотой, легче с теми, которые — как мы только что слышали — где-то, куда ты не можешь дотянуться, срываешь мягкие розы, которых ты не видишь.
— Поэтому ищите в жизни только красоту! — дополнил всадник на рыжей лошади. — Так один персидский мудрец советовал однажды своим ученикам и еще добавил потом: «Потому что правду, ту единственную, которая лежит в основе всего, вы никогда не найдете».
— Какую правду? — возразил белокурый прапорщик. — Называем же мы правдой уже все объяснимое, все доказанное или доказуемое, все подтвержденное очевидцами. Однако, правда не находится там, без сомнения. Все равно есть два взаимоисключающих мира: один, где у всего есть свое объяснение, но никакого смысла, и противоположный, где ничего не объясняется, зато у всего есть смысл.
— Откуда ты это узнал? — спросил немедленно всадник в центре. — Так кратко, как здесь я еще никогда не находил несовместимое, сведенное к единственной формуле. Лучше и исчерпывающе вообще нельзя выразить их различие.
— Я узнал это от одной старой дамы, — ответил прапорщик и немного ослабил поводья своей лошади, — от моей матери. Она считала, что я должен учитывать, что «всегда нужно обитать в обоих мирах, но более важным, в принципе, по сути, единственно важным, является только мир смысла.
— Не в этом ли также задача искусства? — заметил офицер на рыжей лошади.
— Зависит от того, насколько одарен художник, — отвечал прапорщик, — в зависимости от того, насколько его искусство превосходит чистое мастерство, его интуиция превосходит объяснимое. Большинство музыковедов захватывает например чистое мастерство, план построения фуги — он может быть также великолепным — и его передача в концертном зале. Но их, напротив, увлекает гораздо меньше, это просвечивание именно того необъяснимого, без чего музыкальное произведение действительно никогда не могло бы стать Тройным концертом Бетховена или Фортепьянным трио номер 1 Шуберта. Часто в народной песне это присутствует в большей степени, чем в самом умелым образом смонтированной симфонии. Как же это говорит она, родом из Моравии, как я полагаю — Мария фон Эбнер-Эшенбах?
«Старая песня,
Что в ней такого,
что ее так
желают?
Немного пения,
немного звука
и вся душа».
Однако, она живет в мире смысла.
— Тогда любить человека, означает, — заметил тот, кто ехал на вороном коне, — искать в нем смысл?
— Я думаю, да, — отвечал прапорщик, — необъяснимое в нем и соответствие его в нас самих. Для меня было откровением, когда однажды утром я услышал по радио, что какие-то аборигены в далекой Африке говорят друг другу: «Я есть, потому что ты есть!» — одно только это предложение. Оно дало мне ключ. Потому что ты можешь сказать одной, даже только подумать о ней: «У моей жизни есть смысл, потому что есть ты», тогда ты охватываешь в ней уже то более обширное, которое стоит за вашей встречей — за каждой такой встречей — тогда она будет для тебя посланницей более высокого мира. Из него мы приходим, и из него вы посланы друг другу — от неизвестно как далеко находившихся друг от друга звезд — чтобы узнать вас как единое целое, узнать снова. Такую уверенность дает нам не каждая, которую мы встречаем, вероятно, вообще, только одна, и, вероятно, мы и вовсе не встретим ее в этой жизни. Но другие, которые попадаются на нашем пути, часто заманчиво, иногда запутанно, но также и приятно: я не хочу их возле себя, а только ее, ее одну, шаг за шагом, из года в год.
После того, как оба более старых товарища отправились к своим подразделениям, тот, кто скакал в центре, обратился еще раз к прапорщику и сказал:
— Ты еще совсем мало узнал из собственного опыта, но, кажется, что ты уже знаешь все. Из какого источника?
— Из чего-то вроде внутренней уверенности, — прозвучал ответ, — но она тоже не дает совсем ничего, что можно доказать…
— Кроме как жизнью, — подхватил средний всадник. — Но такая уверенность еще раньше дарит нам улавливание колебаний, которые оставались бы недостижимыми без нее.
— Но что, если, — заметил прапорщик, — два, как кажется, предназначенных друг для друга человека, как часто бывает, совсем не переносят друг друга…
— Люди предопределены друг для друга не потому, что они просто терпят один другого. Скорее, еще и для того, чтобы разрешать конфликты, часто сложные конфликты, иногда протяженностью всю жизнь, но именно, чтобы их разрешать! Быть друг для друга, это больше призвание, чем удовольствие, мог бы я вообразить, ради в высшей степени прочувствованной радости. Есть тысячи знаков для этого, которые откуда-то достаются этим двум друг для друга предопределенным людям, чтобы указывать им на то, что им суждено быть вместе: будь это послание медленно уходящего за горизонт облака, синего колокольчика, одинокого в лесу, или ветра в осенних листьях, профиль одиноко стоящего на далекой скале дерева или, на минутку только, но никогда больше незабываемого, чего-то внутри нас, как звука никогда еще не услышанной мелодии; но это может быть также и постоянно повторяющийся плеск на пустынном пляже, доносящийся от очень далекого накатывающегося прибоя, или, снова совсем по-другому, пробуждающий издали нашу тоску, рефрен древней песни о любви, только что спетой проехавшими мимо путешественниками и еще раз вернувшейся к нам…
— Эта тоска, — спросил прапорщик, — тоже оставалась бы тоскою, даже если бы я был не один?
— Зависит от того, с кем ты был не один, — был ответ. — Те, кто к нам навязываются, являются сначала запутывающими, смущающими нас, как ты их называешь.
Через некоторое время прапорщик сказал: — Могу я задать еще один вопрос?
— Да, любой вопрос.
— Я имел в виду, по поводу той мелодии. Я часто играю на своей флейте. Можно ли мелодию, о которой тут говорилось, воспроизвести на ней по слуху?
— Нет, даже с самым легким прикосновением смычка к скрипке. Это было бы, наверное, самым близким к ней. И, все же, она — это что-то совсем иное. Если я, тем не менее, называю ее мелодией, то пожалуй, потому, что звучание, как и значение этого слова больше всего напоминают ее.
— Возможно, — сказал через некоторое время всадник в центре, — та желанная тоже узнает тебя как предопределенного ей с самого начала, раньше, чем ты ее. Женщинам, в общем, более доступны послания из не охватываемых чувствами сфер, из всего рокового, не предвиденного, чем нам, так же как они сами всегда остаются для нас более непредсказуемыми, чем мы для них. Они находятся ближе к времени, мы — ближе к пространству. Пространство — понятие исчисляемое, время стирает его прочь. Также в истории. Законы пространства незыблемы, географию перевернуть нельзя. Все поразительное приходит откуда-то из другого места.
Четверо всадников больше не продолжали эту их беседу во время марша на Дон, слишком сильно занимало их предстоящее им рискованное предприятие этой войны и ее перехода в — как они думали — охватывающую весь мир коренную перемену.
17. 7. 1942
Марш из Екатериновки в Неровный
Снова пережили они сияющее утро и жаркий полдень. Длинные, низкие волны простирающегося перед ними ландшафта заставили их, передавая им свою тишину, довольно долго скакать молча, прежде чем всадник в центре заговорил о вещах, которые не в состоянии был объяснить ему даже сам Клаузевиц: