Необходимые в поездке вещи Бенкендорф выслал заранее. Сам решил ехать налегке в сопровождении Сахтынского и племянника графа Константина Бенкендорфа. Сахтынский неплохо знал Европу, бывал и в Германии, и во Франции, прекрасно ориентировался в обстановке и служил надежным спутником. Кроме того, в его руках находились зарубежные агенты III отделения, и он пользовался доверием Дубельта. Третий человек в III отделении — не шутка! Император прислушивался к мнению Сахтынского в запутанных польских делах.
Поездка начиналась удачно. В Кронштадте Бенкендорфа ждал «Геркулес». До Ревеля с ним будет генерал Николай Пономарев, давний друг и частый гость мызы Фалль. Пономарев построил там русскую избу и баню, небольшую православную молельню и много помог Бенкендорфу в благоустройстве замка. Елизавета Андреевна иногда называла его «наш управляющий». Бенкендорф ценил Пономарева за скромность и честность. Пономарев никогда не использовал преимущества, которые давали ему отношения с всесильным шефом жандармов. Он был рядом во время пожара в Зимнем и последним покинул Фельдмаршальскую залу. Именно он протянул императору бинокль, которым было разбито огромное зеркало в покоях императрицы Марии Федоровны, которое безуспешно пытались оторвать от стены гвардейские егеря. Император велел им уходить, его не послушали. Тогда он и швырнул тяжелый бинокль Пономарева.
— Вот видите, ребята, ваши жизни для меня дороже этого драгоценного предмета, и прошу вас немедля покинуть комнату!
Пономарев едва уцелел, когда в Георгиевской зале обрушился потолок. Вместе с лакеем Мейером и комендантом Зимнего Мартыновым он помогал солдатам снимать портреты генералов — героев Отечественной войны 1812 года и иконы, которые не выбрасывали из разбитых вдребезги окон, а сносили вниз по лестнице, не охваченной огнем. Словом, Пономарев был, что называется, личный друг, съевший с Бенкендорфом не один пуд соли.
В ясный апрельский день они стояли на палубе барки и смотрели, как городская полоска Петербурга превращается в тонкую ниточку. Неясные и невысказанные предчувствия томили их. Мелкая рябь сверкала серебристой чешуей под солнцем и утомляла глаза. С годами Бенкендорф терял остроту зрения, щурился, и оттого они более походили на глаза рыси. Однако взгляд вовсе не отвечал душевной сути.
— Ты жалуешься, Николай, на то, что письма вскрывают на почте. Конечно, это неприятно, дурно и противно. Чего хорошего, когда читаешь отчеты с цитатами из чужих писем? Но посуди сам: что нам делать? Перлюстрация есть одно из главнейших средств к открытию истины. Откуда бы мы знали об образе мыслей того или иного лица? Где бы брали сведения о различных мнениях по поводу правительственных мер? Каким бы способом открывали иностранных шпионов? Скажи на милость? Свои письма ко мне пересылай через Дубельта с оказией. Я ведь на почте тоже не пользуюсь никакими привилегиями и не застрахован от любопытства, — и Бенкендорф рассмеялся. — Пиши почаще и относи к Дубельту. Поезжай из Ревеля в Фалль, поживи месяц-другой. Хинкель из ревельской комендатуры каждую неделю будет отправлять курьера в столицу.
Им не хотелось расставаться, и это тянущее чувство беспокоило обоих.
— Странное дело! В последнее время, когда я покидаю Петербург, то мысленно молю Бога, чтобы поскорее сюда возвратиться.
— Ты напрасно позволяешь поселиться в душе подобным ощущениям, — ответил Пономарев. — Боже сохрани! Нельзя сосредотачиваться на болезнях и неприятностях.
— Да как о них забыть! Я помню, как мы с государем под Тамбовом попали в передрягу. Ты знаешь, что император не любит ездить с эскортом. Колчин с Малышевым на козлах, рейткнехт Фукс в седле, другой рейткнехт на запятках. Едва заснули, как коляска опрокинулась. До Чембара рукой подать, а не доберешься. Император — человек крепкий, но, потрясенный силой удара, подняться не мог. Страшная боль в плече. То ли Колчин вожжи выпустил, задремав, то ли колесо зацепилось за корягу. У Малышева лицо в крови. Я его обтираю платком, смоченным в хересе. Из избушки неподалеку прибежал инвалид, надзирающий над дорогой, с факелом. Я рейткнехта послал в Чембар. Потом мы в этом паршивом городке две недели проторчали. И вот о чем я тогда подумал. Сидит глухой и безлунной ночью на земле один из властителей сего мира. Вокруг суетятся какие-то люди. Какова же цена земного величия? И никому нет никакого дела до случившегося происшествия. Ничтожество земного величия я увидел воочию. — И Бенкендорф с безнадежностью махнул рукой.
— Ничтожество земного величия покрывается добрыми делами, — сказал Пономарев, кутаясь в шинель.
Апрельский ветер приносил с собой зябкость. Вода вдали от земли была холоднее. Она уже не блестела под солнцем, а тускло и тяжело волновалась за бортом.
— Насчет добрых дел ты правильно заметил. Но как за них тебе отплачивают?
— О том думать не след, Александр. Доброе дело само по себе есть плата. Это Всевышний предоставляет возможность совершить благое, и надо пользоваться каждой такой возможностью и благодарить за то.
— Да, конечно, я понимаю, — сказал Бенкендорф. — Особенно на моем месте. Все требуют от меня добрых дел. А император между тем крут и скор на решения. Обстоятельства внутри страны и вне ее не способствуют умиротворению с помощью увещеваний. Все волнуется и бунтует. Три года назад крестьянские беспорядки в Лифляндии вынудили к строгим мерам. Я не желал расправ, но местные начальники подговаривали казаков и гренадер применять силу без разбора. Я вмешался, одернул графа Палена, и что же?! В Петербурге пустили слух, что я ослабел и не способен водворить порядок. И кто пуще других старался — Чернышев!
— Не сожалей о мягкости сердца.
— Да какая мягкость, милый мой! Ничего более, кроме соблюдения закона, я не требую. Немецкие бароны в Лифляндии и Эстляндии ведут себя все-таки иначе, чем обязаны. Если с твоего угла смотреть, то я за каждое доброе дело получаю в ответ зло, и меня же упрекают в попустительстве. Возьми, пожалуйста, недавнюю историю с внуком Арсеньевой поэтом Лермонтовым. Я ли его не отбивал у государя и Веймарна? Правой рукой писал карающее, а левой чего только не делал?!
Он говорил чистую правду, и Пономарев это прекрасно знал. В марте 1838 года Бенкендорф написал личное послание военному министру Чернышеву, с которым давно сложились непростые отношения. Чернышев недолюбливал Бенкендорфа и считал, что масонское прошлое и личные связи с такими каторжными, как Михайло Орлов и Серж Волконский, вынуждают скрытно сочувствовать и исподтишка покровительствовать не только друзьям 14 декабря, но и всем недовольным. Подобная точка зрения возобладала после Февральской революции и Октябрьского переворота в эмигрантской среде.
«Я имею честь покорнейше просить Ваше Сиятельство, в особенное, личное мне одолжение, испросить у Государя Императора к празднику Святой Пасхи всемилостивое совершенное прощение корнету Лермонтову и перевод его в лейб-гвардии гусарский полк», — писал Бенкендорф, рисуя в воображении коварную усмешку Чернышева по прочтении слов: в особенное, личное мне одолжение… Ну вот! Отыскали ход к начальнику III отделения! В личном одолжении Чернышев не смел отказать Бенкендорфу, и Лермонтова в первых числах апреля перевели в Царское Село.
А в кого метила вольнодумная концовка стиха на смерть Пушкина? Недаром на листке, присланном в Зимний, чья-то анонимная рука вывела: «Воззвание к революции».
— И все-таки не след сожалеть о содеянном, — отозвался Пономарев. — В бытность твою заплечных мастеров уничтожили, орудия пытки истребили, само понятие тайной канцелярии в большинстве дел устранили. Почти двадцать лет в России ничего не слышно о революционистах. А что в Европе?!
Мысль о Лермонтове, однако, не покидала Бенкендорфа. Что-то его мучило и не давало покоя. То ли мятежность начавшегося под ветром движения волн, то ли воспоминания о резких словах государя, которого одернула сестра великая герцогиня Веймарская при известии о гибели поэта на коварной кавказской дуэли.
— Что же Лермонтову недоставало? Слава невероятная. Стихи расходились, как птицы разлетались — по всей России. Для него почти не существовало цензуры, как для Пушкина, которого действительно держали — и я в том числе — крепко в узде. Но к этому принуждала обстановка после бунта на Сенатской. Между тем я всегда был с ним корректен и хотя не любил, особенно когда он приходил в возбуждение, понапрасну не теснил и государя не науськивал. Зачем Лермонтову было дерзить великой княгине Марии Николаевне на маскараде в Дворянском собрании под Новый год? Разве дерзость украшает мужчину? А дуэль с де Барантом?! И по какому ничтожному поводу! Испуганное возможной гибелью поэта от руки француза общество искало справедливости. Что ж! Людей трудно упрекнуть! Но вот через год Лермонтов погиб от руки русского и в присутствии многих русских! В присутствии известного бретера Руфина Дорохова. Мартынов не был представителем большого света. Наоборот, Лермонтов был выходцем из аристократических кругов. Зачем поэту было язвить товарища? Ничего политического в поведении Мартынова не проскальзывало, никакого тайного противодействия Лермонтову он не оказывал. А смешным быть — не запретишь. Терпение к насмешкам и у святого истощается. Меня опять обвинили. И жестоко. Хоть не француз, так кавалергард! Я не могу приставить к каждому поэту жандарма с приказом охранять. Если и приставил бы — скажут: арестовал! Выслал бы с фельдъегерем Дантеса — обвинили бы, что спас. Я ведь Пушкину открыл дорогу к императору в — конце ноября, за два месяца до дуэли. И что же?! Пушкин дал слово государю не затевать драки и нарушил его. Как III отделение обязано было поступать в частном деле?