Когда старуха мать заболела и, уже при смерти, звала его к себе, он мучился, потому что любил её с нежностью, но, удержанный делами общества, так и не поехал к ней, и она умерла, не повидавшись с ним.
– Для приобретения свободы не нужно никаких сект, никаких правил, никакого принуждения, – нужен один восторг; восторг пигмея делает гигантом; он разрушает всё старое и создаёт новое! – воскликнул он однажды, и Голицын почувствовал, что Бестужев весь – в этих словах.
Маленький, худенький, рыженький, огненный, напоминал он герб Франциска I – Саламандру в пламени с надписью: горю и не сгораю.
Понимал Голицын и то, откуда этот огонь.
– Муравьёв и Бестужев – близнецы неразлучные, одна душа в двух телах, – говорили товарищи.
Бестужев, «пустой малый», сойдясь с Муравьёвым, вдруг поумнел, расцвёл, преобразился, – откуда что взялось, как у влюблённой девушки.
В эти дни приехал в Васильков брат Сергея Муравьёва, Матвей Иванович. Матвей участвовал в тайном обществе и долго был ревностным членом, но потом потерял веру в него и так мучился этим, что хотел покончить с собою.
Братья были похожи обратным сходством, как левая и правая рука, которые никогда не могут сойтись на одной плоскости. Бестужеву, который боялся и ненавидел Матвея Ивановича, казалось, что он – карикатура на брата, дьявольский двойник его, отражение в выпуклом зеркале, нелепо искажённое, раздавленное, расплющенное: что у того ввысь, то у этого вширь; один – весь лёгкий, тонкий, стройный, стремительный; другой – тяжёлый, широкий, ширококостный, приземистый.
Голицын слышал от Катруси сказку о Вии, подземном чудовище с железным лицом и длинными, до земли опущенными веками. «Матвей Иванович – Вий, Серёжин бес, бес тяжести, – вот чего боится Бестужев», – казалось иногда Голицыну.
– Я не могу их видеть вместе; он из него, как паук из мухи, кровь высасывает, – говорил Бестужев.
Что Матвей во многом прав, он понимал; но чем правее, тем ненавистнее.
Когда Сергей поникал, изнемогал под навалившейся Виевой тяжестью брата, а тот, казалось, весь оживлялся, веселился, шевелился, как паук, – Бестужев убил бы его тут же на месте.
Матвей Иванович пробыл в Василькове с неделю, и всё это время Сергей был болен.
Наконец Бестужев не выдержал и однажды, при Голицыне, спросил Матвея Ивановича в упор:
– Долго вы ещё здесь пробудете?
– Не знаю. Как поживётся, – ответил тот и, приподнимая свои сонно-тяжёлые Виевы веки, посмотрел на Бестужева пристально-злобно. Может быть, и ему казалось, что Бестужев – Серёжин бес, бес лёгкости.
– А что? – прибавил он с вызовом.
– А то, что ваше присутствие здесь мне кажется вредным.
– Кому? Не вам ли?
– Нет, не мне, а вашему брату.
– Да вы что, нянька его, что ли? – усмехнулся Матвей Иванович, пожал плечами и чуть-чуть побледнел. – По какому праву, сударь, становитесь вы между мной и братом?
– Не будем ссориться, Матвей Иванович, – возразил Бестужев. – Позвольте только дать вам совет: уезжайте поскорее.
– Позвольте ваш совет не принять. Я уеду, когда мне будет угодно.
– Не уедете?
– Убирайтесь к чёрту! – закричал Муравьёв и не то что затрясся, а как-то зашевелился весь своим тяжёлым и подлым, на взгляд Бестужева, – «паучьим» шевеленьем.
– Не горячитесь, Муравьёв, – произнёс Бестужев, тоже бледнея. – Уезжайте, когда вам угодно, а только ведь всё равно один конец. Помните, в Писании: «Что делаешь, делай скорее»?
Матвей Иванович помнил, что это сказано об Иуде Предателе. Он вдруг вскочил и схватил Бестужева за руку. Голицыну казалось, что они сейчас подерутся, и он уже встал, чтобы их разнять. Но вошёл Сергей. Лицо у него было такое больное, жалкое, что оба взглянули на него и опомнились. Закрыв лицо руками, Бестужев выбежал из комнаты.
На следующий день Матвей объявил, что завтра уезжает. В ночь перед отъездом у него был с братом последний разговор, нечаянно подслушанный Голицыным.
Голицын сидел так же, как намедни, один в кабинете Сергея. Матвей с братом ходили, разговаривая, взад и вперёд, всё по одной и той же дорожке сада, от крыльца к сажалке.
Ночь была тихая. Луна так ярко светила, что белые стены хат сияли почти ослепительно, больно для глаз; и всё затихло, замерло, как будто ожидая чего-то; только звёзды дрожали да верхушки тополей шелестели чуть слышным шелестом. И чем выше луна, тем ярче и ярче, тише и тише. И во всём – ожидание, напряжение, томление почти нестерпимое.
Сидя у окна, открытого в сад, Голицын то слышал, то не слышал разговор в саду, смотря по тому, приближались или удалялись голоса.
– Да, Серёжа, дело наше сверх сил, и времени, и всякого вероятия, – говорил Матвей Иванович. – Если бы уверяли меня сорок тысяч Пестелей, что произойдёт именно то, чего им хочется, я не поверил бы, потому что знаю, что эти вещи делаются в мире не как люди хотят, а как Бог велит…
Дальше Голицын не слышал, а потом опять:
– Ничего мы не сделаем, потому что и делать нечего… Да имеем ли мы право, наконец, ничтожная часть великого целого, налагать свой образ мыслей почти насильно на тех, кто, может быть, довольствуется настоящим и не ищет лучшего?
Присели у крыльца на завалинке, и теперь Голицыну не только слышно, но и видно было всё. Сергей слушал молча, опустив голову на руки в изнеможении, а Матвей Иванович весь оживлялся, шевелился, «как паук, сосущий кровь из мухи».
– И что мы можем обещать? – продолжил он. – Метафизические рассуждения о политике двадцатилетних прапорщиков, которые ведут разговоры вольные не для чего иного, как для выказки ума? И это будущие правители, решители судеб народных! Если бы я не знал, что одиночество способствует восторженности чувств, я счёл бы вас всех сумасшедшими. Никакая цель не оправдывает средств: кто дерзает на верное зло для неверного блага, тот злодей. Ничего из этого выйти не может, кроме погибели. И даже в случае успеха мы предали бы Россию бедствиям, о коих нельзя себе составить и понятия…
Сначала где-то вдали, а потом всё ближе и ближе послышалась грустная песня:
Моя матинька, моя голубонька,
Як мени жити, як доживати?
Голицын узнал Катрусин голос. Омелькина пасека было по соседству. Катруся часто заходила в сад к Сергею Ивановичу; он был с нею ласков; может быть, нравился ей, и она заигрывала с ним, невинно, нечаянно. Вот и теперь зашевелились тёмные кусты черёмухи, замелькала в них белая плахта, и на перелазе через плетень появилась высокая, стройная, как тополь, девушка в венке из маков и барвинка. В лунном свете виден был узор шитья на плахте и каждый лепесток в венке. Плетень скрипнул. Сергей Иванович оглянулся, увидал Катрусю, кивнул ей головой с улыбкой, и она тоже, улыбаясь ему, крикнула, загадала загадку русалочью:
– Полынь или петрушка?
– Петрушка! Петрушка! – ответил тот радостно.
– Ты моя душка! – засмеялась она, соскочила с плетня и нырнула из света в тень, как в чёрную воду русалка.
– Серёжа, ты меня не слушаешь? – произнёс голос Матвея Ивановича.
– Нет, слушаю, мой друг! Всё, что ты говоришь, правда, почти правда. Я иногда и сам так думаю…
Он хотел ещё что-то сказать, но брат не дал ему, опять заговорил уныло, упорно, мучительно, повторяя всё одно и тоже: «Погибнем, погибнем! Ничего не будет! Ничего не сделаем!»
– Мы жестоко ошиблись, – заключил он, – сунулись в воду, не спросясь броду: думали, что народ с нами; но не с нами народ, – я знаю, Серёжа, не спорь, я знаю, что это так! Вот, говорят, во время последнего проезда государева народ отовсюду сбегался к нему, становился на колени, бросался под колёса коляски его, так что приходилось останавливаться, чтобы не раздавить людей, – это республиканцев-то наших будущих! Да посмей мы только тронуть царя, – народ нас всех растерзает, как извергов, потому что любит его, верит в него, как в Помазанника Божьего, как в Самого Бога!
Он замолчал, потом одной рукой обнял брата за шею, наклонился к нему, заглянул в лицо его и заговорил уже другим, детски-ласковым, вкрадчивым голосом:
– Помнишь, Серёжа, как в ту ночь, на Бородинском поле, лежали мы под одной шинелью, и молились, и плакали, и клялись умереть за отечество? Помнишь, потом, когда мы полюбили вместе Аннет, ты сказал мне однажды: «Я люблю её, но тебя ещё больше: ты друг души моей от колыбели». Разве я уже не друг тебе? Разве всё, что было, – не было? Серёжа, голубчик, ради Христа, ради покойной маменьки, послушай меня: не губи себя, не губи других. Хоть меня пожалей… не могу я больше… Гнусно, тошно, страшно, – не человеческого, Божьего суда страшно. Уйдём от них, уйдём, пока ещё не поздно…
Сергей долго молчал, опустив по-прежнему голову на руки в изнеможении.
– Что тебе сказать? – заговорил, наконец, и голос его звучал сперва глухо, как из-под страшной тяжести, но потом всё громче и громче, всё твёрже и твёрже. – Пусть так, как ты говоришь. Но если бы надо было всё начинать сызнова – я начал бы. Вот ты говоришь: народ любит царя, верит в него, как в Бога……………………………………