– Мы о вас лучшего мнения; государь хочет, чтоб вы написали ему полную и откровенную исповедь всех ваших преступлений и помыслов против него.
Полутёмный, в тенях от фонаря, Бакунин молчал.
– Чем исповедь будет полней и искренней, – продолжал Орлов, – чем она будет более похожа на исповедь сына своему духовному отцу, тем сильнее это отразится на вашей судьбе, которая всецело зависит от милости государя.
– Я, граф, судьбы не боюсь, – проговорил по-французски Бакунин и усмехнулся горько, взглянув на Орлова.
– Знаю, что видали виды, – ухмыльнулся Орлов, – всё ж полагаю, что ваш долг покаяться перед Его Величеством, сердце государя и его великодушие, прощающее даже злейших противу него преступников, вы знаете.
– Ваше сиятельство, – сказал Бакунин снова по-французски, – повеление государя…
– Это не повеление.
– Понимаю, – оборвался Бакунин и потупился; потом вдруг, встав с нар, сказал: – Ваше сиятельство, дайте мне срок обдумать.
Орлов оставался сидеть.
– Какой? – сказал, не глядя на Бакунина.
– Двадцать четыре часа.
Орлов поднялся, взял со стола фонарь, пошёл к двери, проговорил:
– Хорошо.
Бакунин остановил Орлова.
– У меня к вам просьба, граф.
Орлов повернулся, и фонарь осветил Бакунина.
– Я просил бы вашего распоряжения, – показал на окно Бакунин, – чтоб отбили и разрешили открывать хотя б часа на два в сутки, от темноты болят глаза и от плохого воздуха становится дурно. Я болен, ваше сиятельство…
Орлов сощурил брови и смял углы губ.
– На два часа? – пробормотал словно про себя. – Доложу государю – И двинулся.
Покой номер 5 крепко заперли.
Утром у стены Алексеевского равелина, у покоя номер 5 отбивали от окна доски, стало светлей. Коридорный часовой слышал: в покое номер 5 заключённый всё ходит.
«Вырваться, вырваться, вымахнуть», – бормотал внутренно, лихорадочно, поспешно Бакунин, быстро поворачиваясь в узкой камере. «Только б не резиньироваться[302], не унизиться, не упасть в подлеца». Откинул большой рукой с квадратного лба космы волос, остановился у посветлевшего, отбитого окна, глядел в решётчатый квадрат петербургского неба. «Черновиков не оставишь, написанного не замараешь, бумагу пронумеруют. Знаю Николая, ему надо писать безоглядно, нараспашку, а то пожизненный каземат».
Бакунин встал на заскрипевший под тяжестью табурет. Свет на дворе, хоть серый, хоть и петербургский, а свет…
День и ночь коридорный часовой слышал: заключённый в покое номер 5 ходит. «Погребут, сгноят заживо», – шептал, бормотал Бакунин, возбуждённый, большой, грязнобородый, в арестантском халате…
«ВАШЕ ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО!
ВСЕМИЛОСТИВЕЙШИЙ ГОСУДАРЬ!
Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость русских законов, зная ВАШУ непреоборимую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уж о явном бунте против воли ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, зная также всю тяжесть моих преступлений, которых не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, я сказал себе, что мне остаётся только одно: терпеть до конца, и просил у Бога силы для тою, чтоб выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную. Я знал, что, лишённый дворянства тому назад несколько лет приговором Правительствующего Сената и Указом ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, я мог быть законно подвержен телесному наказанию и, ожидая худшего, надеялся только на одну смерть, как на скорую избавительницу от всех мук и от всех испытаний.
Не могу выразить, ГОСУДАРЬ, как я был поражён, глубоко тронут благородным, человеческим, снисходительным обхождением, встретившим меня при самом моём въезде на русскую границу! Я ожидал другой встречи. Что я увидел, услышал, всё, что испытал в продолжение целой дороги от Царства Польского до Петропавловской крепости, было так противно моим боязненным ожиданиям, стояло в таком противоречии со всем тем, что я сам по слухам и думал, и говорил, и писал о жестокости русского правительства, что я, в первый раз усомнившись в истине прежних понятий, спросил себя с изумлением: не клеветал ли я? Двухмесячное пребывание в Петропавловской крепости окончательно убедило меня в совершенной неосновательности многих старых предубеждений.
Не подумайте, впрочем, ГОСУДАРЬ, чтобы я, поощрясь таковым человеколюбивым обхождением, возымел какую-нибудь ложную или суетную надежду. Я очень хорошо понимаю, что строгость законов не исключает человеколюбия, точно так же, как и обратно, что человеколюбие не исключает строгого исполнения законов. Я знаю, сколь велики мои преступления, и, потеряв право надеяться, ничего не надеюсь, и, сказать ли ВАМ правду, ГОСУДАРЬ, так постарел и отяжелел душой в последние годы, что даже почти ничего не желаю.
Граф Орлов объявил мне от ИМЕНИ ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, что ВЫ желаете, ГОСУДАРЬ, чтоб я ВАМ написал полную исповедь всех своих прегрешений. ГОСУДАРЬ! Я не заслужил такой милости и краснею, вспомнив всё, что я дерзал говорить и писать о неумолимой строгости ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА.
Как же я буду писать? Что скажу я страшному РУССКОМУ ЦАРЮ, грозному Блюстителю и Ревнителю законов? Исповедь моя ВАМ, как моему государю, заключалась бы в следующих немногих словах: ГОСУДАРЬ! Я кругом виноват перед вашим ИМПЕРАТОРСКИМ ВЕЛИЧЕСТВОМ и перед законами Отечества. ВЫ знаете мои преступления, и то, что ВАМ известно, достаточно для осуждения меня по законам на тягчайшую казнь, существующую в России. Я был в явном бунте против ВАС, ГОСУДАРЬ, и против ВАШЕГО правительства, дерзал противостоять ВАМ, как враг, писал, говорил, возмущал умы против ВАС где и сколько мог. Чего же более? Велите судить и казнить меня, ГОСУДАРЬ; и суд ВАШ и казнь ВАША будут законны и справедливы. Что ж более мог бы я написать своему ГОСУДАРЮ?
Но граф Орлов сказал мне от ИМЕНИ ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА слово, которое потрясло меня до глубины души и переворотило всё сердце моё: «Пишите, сказал он мне, пишите к ГОСУДАРЮ, как бы вы говорили с своим духовным отцом».
Да, ГОСУДАРЬ, буду исповедоваться ВАМ, как духовному отцу, от которого человек ожидает не здесь, но для другого мира прощения, и прошу Бога, чтоб он мне внушил слова простые, искренние, сердечные, без ухищрения и лести, достойные одним словом найти доступ к сердцу ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА.
Молю ВАС только о двух вещах, ГОСУДАРЬ! Во-первых, не сомневайтесь в истине слов моих, клянусь ВАМ, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не вытечет из пера моего. А во-вторых, молю ВАС, ГОСУДАРЬ, не требуйте от меня, чтоб я вам исповедовал чужие грехи. Ведь на духу никто не открывает грехи других, только свои. Из совершенного кораблекрушения, постигшего меня, я спас только одно благо: честь и сознание, что я для своего спасения или для облегчения своей участи нигде, ни в Саксонии, ни в Австрии, не был предателем. Противное же сознание, что я изменил чьей-нибудь доверенности или даже перенёс слово, сказанное при мне по неосторожности, было бы для меня мучительней самой пытки. И в ВАШИХ собственных глазах, ГОСУДАРЬ, я хочу быть лучше преступником, заслуживающим жесточайшей казни, чем подлецом..»
Бакунин снял с пера прилипшую волосинку, но не продолжал писать, а задумался; взглянул на свой почерк, и почерк не понравился, – «пишу, как кошка», – подумал. Тёмно-голубые глаза уставились в пространство, в одну пространственную точку. Бородатый, разбитый, грустный сидел Бакунин; потом, медленно отведя голову к рукописи, написал с красной строки:
«Итак, я начну свою исповедь.
Для того, чтоб она была совершенна, я должен сказать несколько слов о своей первой молодости…» Но снова шумно встал, заходил по камере. Тучей, клубами бились в черепе, в сердце, заполняли грудь воспоминания, ощущения, откидывал ненужное, искал главное – тон – для Николая, Дубельта, Орлова. Хорошо знал партнёров, знал, что саксонцы и австрийцу передали материалы. «Поляки, – внутренне бормотал Бакунин, – поляки», – знал, чего хочет, чего добивается Николай: чтоб отдал всю опору, всю мечту славянской революции в Польше, в России, в мире.
Мелким, слепленным, скорей женским почерком, не вязавшимся с мужественной рукой, писал Бакунин, отбрасывая нумерованные Дубельтом листы, о молодости, Берлине, о Вейтлинге, Швейцарии, Гервеге, Париже, благородных увриерах, упомянул о друге Рейхеле, мельком описал поляков, обругал болтуном графа Ледуховского, изругал немцев, рассмеялся и от души, и для Николая над европейской демократией, не утаил ничего, что без того знали Орлов и царь, описал восстание в Дрездене, баррикады, своё желание зажечь мировую, всесокрушающую революцию с богемским началом, много писал, перечёркивая лишь так, чтоб могли разобрать Орлов и Дубельт.