– Не люблю я стихов, – говорил Лунин, – пленяют и лгут, мошенники. Мысли движутся в них, как солдаты на параде, а к войне не годятся: воюет и побеждает только проза; Наполеон писал и побеждал ею. А у нас, русских, как у всех народов младенческих, слишком много поэзии и мало прозы; мы все – поэты, и самовластие наше – дурного вкуса поэзия.
– А сами вы, Лунин, никогда стихов не писали? – спросил Юшневский.
– Нет, Бог миловал, а прозой когда-то грешил: в Париже начал повесть о самозванце Лжедмитрии.
– По-русски?
– Ну что вы? Мы и сны-то видим по-французски.
Говорил умно, тонко, чуть-чуть старомодно-изысканно: такие беседы людям прошлого века нравились.
– Вот старичков моих, Корнеля да Мольера, люблю: стихи у них дельные, трезвые, почти та же проза. А романтиков нынешних, воля ваша, не понимаю. Может быть, из ума выжил от старости, что ли?
– Ну какой же вы старик, полноте кокетничать!
– Да я и в двадцать лет стариком себя чувствовал. Помните словцо Наполеона о русских: «Не созрели и уже сгнили». В нас во всех эта гниль «восемнадцатого века», как говорил Карамзин…
«Ломается, юродствует. Знаем мы этих светских чудаков под лорда Байрона», – думал Голицын с досадою.
Послышался вечерний звон на башне соседнего кляштора. Лунин отошёл к окну и забормотал молитвы.
Гости встали; хозяин их удерживал.
– Нет, пора. Князь, должно быть, с дороги устал, – возразил Юшневский. – А вот что, Лунин, приходите-ка завтра ужинать, отдохните от вашего поста жидовского.
– Ох, не соблазняйте! У меня и то от Мошкиной редьки да кваса в животе революция. Ну ладно, приду. На вашей душе грех, искуситель!
И уже серьёзно, пожимая на прощанье Голицыну руку опять обеими руками ласково, проговорил с тою, как будто сердечною, любезностью, по которой узнаются люди высшего света:
– А у меня к вам дело, князь. Я столько слышал о вас и так вас ждал, не из пустого любопытства, поверьте. Если бы вы могли мне уделить часок-другой…
– Когда прикажете?
– Ну хоть завтра, в семь часов вечера.
«Что ему от меня нужно?» – вернувшись домой, и ночью ложась, и утром вставая, и потом весь день думал Голицын, как будто продолжая чувствовать на себе его упорный, тяжёлый и ласковый взгляд.
К ужину собрались гости: штабс-ротмистр князь Барятинский, автор Тульчинских досугов, майор Лорер,[289] поручик Бобрищев-Пушкин,[290] поручик Басаргин и другие члены Тульчинской управы.
Пришёл и Лунин. Опять, как вчера, смеялся, шутил, болтал без умолку, и опять не понравился Голицыну: его утомлял и раздражал этот вечный смех, трескучий огонь мелких искр, похожих на те, что от сухих волос под гребнем сыплются. Когда говорил даже серьёзно, казалось, что смеётся над собеседником, над самим собою и над тем, что говорит.
– Вы ничего не пьёте, Барятинский, – заметил хозяин.
– А ещё сочинитель, – подхватил Лунин. – Разве не знаете, что атаман Платов сказал, когда ему Карамзина представили? «Очень рад, – говорит, – познакомиться, я всегда любил сочинителей: они все пьяницы».
– Доктора пить не велят, – извинился Барятинский, – вот разве воды с вином.
– «Кому воды, а мне водки!» – как на пожаре некто кричал, должно быть, тоже сочинитель, – подхватил опять Лунин.
Заговорили о политике.
– Общее благосостояние России… – начал кто-то по-французски на одном конце стола.
– А знаете, господа, – крикнул Лунин с другого конца, – как умный один человек переводил: le bien etre general en Russie?
– Hy как?
– «Хорошо быть генералом в России».
Шутил, а между шутками с видом серьёзнейшим доказывал Барятинскому, отъявленному безбожнику, истину католической веры; тот сердился, а Лунин донимал его с невозмутимой кротостью:
– Но, мой милый, вы слишком упрямы. Четверти часа достаточно, чтобы убедиться во всём…
И тут же – анекдот о вольтерьянце-помещике, думавшем, что Троица есть Бог Отец, Бог Сын и Матерь Божия: о ямщике, который, вольтерьянцев наслушавшись, на лошадей покрикивал: «Ой вы, Вольтеры мои!» – о графе Безбородке, глядевшем в лорнет на купальщиц и влюбившемся в одну из них, хотя лица её не видал (она стояла к нему спиною), но коса была чудесная, и что ж оказалось? о. протодиакон Воздвиженский.
После трёх бутылок лафита и двух клико Лунин признался, что хотя и пил «с воздержанием», так, чтобы на ногах держаться, как поэт Ермил Костров советует, но, должно быть, на Мошкином квасе отвык от вина; и, принимаясь за третью бутылку шампанского, затянул было пьяным голосом:
Мы недавно от печали,
Лиза, я да Купидон,
По бокалу осушали
И просили мудрость вон.
Вдруг остановился, так же как вчера, прислушался к звону вечерних колоколов, встал из-за стола, пошатываясь, вышел в соседнюю комнату, вынул из кармана требник и зашептал молитвы.
– Обращаете нас в католичество, а сами вот что делаете, – поддразнил его Юшневский.
– А что?
– Нашли когда и где молиться!
Голицын тоже подошёл и прислушался.
– Э, мой милый, тут-то я и смиряюсь перед Богом, пьяненький, слабенький! – рассмеялся Лунин опять, как намедни, простым добрым смехом; и, помолчав, прибавил уже серьёзно: – Поверьте мне, люди только тогда и сносны, когда они в бессилии: человек всё может вынести, кроме силы. Бог творит из ничего: пока мы хотим и думаем быть чем-нибудь. Он в нас не начинал Своего дела. Гордыню разума сломить безумием веры, вот главное…
– Как же при таком смирении вы бунтуете?
– Бунт есть долг человека священнейший; смирение перед Богом – бунт против людей, – возразил Лунин всё так же серьёзно, вернулся к столу, и тут опять начались смешки да шуточки.
«Что значит этот вечный смех?» – думал Голицын. «Лунин глубоко таит в себе горечь своей смешной жизни», – сказал о нём как-то Юшневский. Это значит: смеётся, чтобы не быть смешным. А может быть, и от страха – чтобы успокоить, ободрить себя, как маленькие дети смеются в тёмной комнате. Чего же ему страшно? Ответа не было. Была загадка и в загадке – очарование.
На следующий день утром Лунин заходил опять к Юшневскому. На этот раз не болтал, не шутил, не смеялся; сказал два-три вежливых слова хозяйке, сел за рояль и начал играть сонату Бетховена; играл так, что все заслушались; лицо его было тихо и торжественно. Кончив играть, молча встал, попрощался и вышел.
Вечером Голицын отправился в трактир Зелёный. Лунин сидел на дворе, окружённый кучей жиденят, ребятишек хозяйских; показывал им книжку с картинками и угощал пряником. Ребятишки приставали к нему, называли тятенькой, теребили за серебряные тесьмы гусарского доломана, лезли на колени, вешались на шею, особенно одна маленькая замарашка, кудластая, рыжая, с хорошеньким личиком, должно быть, его любимица.
Увидев гостя, Лунин встал, стряхнул с себя жиденят и пошёл к нему навстречу.
– Извините, князь, что не могу вас принять, как следует: у моего почтенного Сруля Мошки по случаю какого-то праздника щука огромная, целый Левиафан, жарится, и такого чада напустили мне в комнату, что войти нельзя. Может быть, прогуляемся?
Вышли на дорогу, спустились к пруду, миновали плотину, дворец Потоцких и вошли в сад.
Сад был огромный, похожий на лес. В городе – пыль и зной, а здесь, в тени столетних грабов, буков и ясеней, – прохлада вечная; аллеи, как просеки, тихие лужайки, дремучие заводи с болотными травами и пугливыми взлётами утиных выводков.
Лунин расспрашивал спутника о делах тайного общества, о Васильковскор управе, о Сергее Муравьёве и о его Катехизисе, но о своём собственном деле не заговаривал; казалось, хотел сказать что-то и не решался. Больше всех прочих неожиданностей удивила Голицына эта застенчивость.
– Вот, видите, как я отстал от общества, почти вышел из него, – заговорил он наконец, не глядя на Голицына. – А хотелось бы вернуться. Помогите мне…
– Буду рад, Лунин! Но чем я могу?
– А вот чем. Только пусть это между нами останется.
Помолчал, как будто собираясь с духом, и начал, всё так же не глядя на Голицына:
– Как вы полагаете, будет ли принято обществом содействие…
Посмотрел на него в упор и кончил решительно:
– Содействие святых отцов Иисусова ордена?
– Иезуитов?
– Да, иезуитов. А что? Удивляетесь, что умный человек говорит глупости? Погодите, не решайте сразу. Ваш ответ важен для меня, – важнее, чем вы, может быть, думаете. Скажите-ка сначала вот что: почему мы все говорим и не делаем?
– Не делаем чего?
– Главного, чем только и может начаться восстание.
– Вам лучше знать, Лунин! Вы один могли бы…
– Почему один? Почему не все? Не хотят? Или хотят и не могут? Не знаете? Ну так я вам скажу. На человека можно руку поднять, а на Бога нельзя. Вольнодумцы, безбожники, а как до дела дойдёт, – верят все, как отцы их верили, – все православные. А православие – схизма, от Христа отпадение, от церкви вселенской, католической. От Христа отпала Россия, от Царя Небесного, и земному царю поклонилась, земному богу – кесарю…