Осторожно подошел к Хмельницкому Лученко, тихо сказав:
— Пришел протопоп Ананий с монахами.
— Зачем? — спросил Хмельницкий, а после, точно догадавшись, махнул рукой, опустился в кресло и, обхватив голову руками, сидел, окаменевший, уставясь глазами в стену.
Так он просидел неподвижно до ночи. В покоях суетились, положили городового атамана в гроб и поставили гроб посреди палаты на стол, покрытый войсковыми знаменами. Горели неровным, мерцающим пламенем свечи. Пахло ладаном, гнусаво читали молитвы попы. Хмельницкий сидел недвижимо, ничего не видел и ничего не слышал. С каждой минутой он ощущал все больше и больше, какое страшное горе постигло его, какое преступление совершили иезуиты.
Ad majorem Dei gloriam! К вящей славе божией! Это они, «вызувиты», за этими лживыми словами скрывали свою подлость, свою злобу, свои злодеяния, коварство и измену. Палачи и выродки! Изуверы и висельники! Людоеды! Ненавистники солнца и жизни! Есть ли на свете такие слова, которыми можно выразить всю подлость этих чудовищ?
Подошла Ганна. Умоляла: «Пойди отдохни немного!» — он и ей ничего не сказал. Точно голоса ее не слышал, точно не видел ее скорбного лица. Почтительно стояли перед ним Мужиловский и Пушкарь, ожидали, — может, взглянет на них? Но он не видел их или не хотел видеть. Разве могли они понять всю страшную силу его нежданной утраты? Разве могли они ощутить все коварство сатанинского отродья иезуитов?
И когда уже настала ночь и медленно опустели покои, остались только попы да казаки-чигиринцы, замершие в головах и ногах городового атамана с обнаженными саблями в руках, он все еще сидел неподвижно в кресле, тяжело опершись локтями на поручни, не отводя налитых кровью глаз от спокойного лица Лаврина Капусты.
Ведь Лаврин шел с ним, плечом к плечу, все эти годы, от Желтых Вод, стремя в стремя шли их кони по полям битвы, из одного ручья пили они горе и радость, одно солнце грело их, одни попутный ветер напрягал их крылья, одну хлеб-соль ели, не было радости у одного, если не было у другого. Кому же, как не Лаврину, мог все потаенное высказать, кому, как не Лаврину, мог доверить то, чего бы и Ганне не доверил? И вот теперь, когда вышел родной край на светлую дорогу, когда был в силе и счастье достигнутой свободы, Капусту лишили жизни… Кто же виноват? Кто недоглядел? Кто выкопал западню, занес подлую руку свою и воровски вонзил нож в спину? Кто? Кто?
За окнами ветер шуршал листвой. Приносил приторный запах жасмина. Сгибалось, прыгало пламя восковых свеч, и диковинные тени скользили по стенам покоев.
А он все еще вел немую, никому не слышную беседу с Лаврином Капустой, добиваясь от него какой-то правды, какого-то признания. И то, что Лаврин загадочно молчал, только ему одному видимою виноватою улыбкой встречал все его вопросы, рожденные непереносимою мукой, жгло душу, разрывало сердце.
Нет, не заговорит Лаврин, никогда не скажет и слова… Сколько смертей перевидел на своем веку! Сколько побратимов его умирали на его руках! Только недавно схоронил Ивана Золотаренко, человека светлого ума и рыцарской доблести. С честью на ноле битвы погиб Степан Подобайло. А Кривонос, Морозенко, Нечай… Разве они были чужие ему? Но где-то была чуть приметная черта, вовсе невидимая для чужого глаза, между ним и всей этой старшиной. Только Лаврин Капуста всегда был рядом. Лаврин понимал его с полуслова, по глазам угадывал, что нужно делать, и всегда стоял бок о бок, был его десницей, наводящей страх на иезуитское иродово племя.
Ночь кончалась за окоемом, и рассвет победителем поднял свое солнечное знамя над Чигирином, окропил золотым дождем сады и тесовые крыши, осенил бледное лицо Лаврина Капусты медно мерцающим отблеском.
Хмельницкий поднялся с кресла и, ступая короткими шагами, бесшумно подошел к гробу, наклонился над ним и крепко поцеловал в холодные губы Лаврина Капусту.
— Прощай, брат, — скорбно проговорил он. — не забудет тебя Украина.
Казак Кирик Усатый, стоявший при изголовье с обнаженной саблей на плече, вдруг всхлипнул и горько заплакал. Никогда в жизни не плакал Кирик Усатый. Когда ляхи, захватив его в полон, жгли железом, когда басурманы раненного на поле битвы взяли в ясырь, разрезали кожу на ступнях и, насыпав туда рубленого конского волоса, пустили ковылять по Черному шляху, крепко связав за спиной руки, — и тогда не уронил слезы…
А теперь, как увидел атамана Капусту в гробу, как услышал гетманские слова, слезы сами побежали из глаз…
Хмельницкий посмотрел в глаза казаку и печально сказал:
— Вот такая-то, брат, беда. Беда!
…Когда Хмельницкий вошел в большую палату, где его ожидала генеральная старшина, Ганна даже вздрогнула: такие у него были сломленные плечи и желтое, измученное, скорбное лицо. «Будто постарел за эту ночь на десять лет», — подумала.
Хмельницкий поднял голову, поглядел сквозь широкое окно на солнце и сказал:
— Склоним колени, панове полковники, почтим неугасимую память храброго и мужественного рыцаря отчизны нашей чигиринского городового атамана Лаврина Капусты.
И Хмельницкий первый преклонил колена, а вслед за ним сделали то же все, кто был в палате. В этот миг, как-то боком протиснувшись в дверь, точно прокрался в палату Выговский, торопливо опустился на колени, прижал к груди скрещепные руки и набожно возвел глаза к небу, шепча молитву.
Гуляй-День переступил порог гетманской опочивальни. Перед ним на широкой постели, откинувшись на подушки, лежал гетман. Он беспокойно перебирал пальцами простыню, глаза были закрыты, грудь тяжело подымалась, и до самых дверей долетало его хриплое, прерывистое дыхание. Сквозь открытое окно в комнату доносился веселый птичий щебет, веял жаркий июльский ветер, наполняя комнату крепкими запахами спелой ржи, горькой полыни и душистой мяты. На столе, у кровати, поблескивали серебряные подсвечники, фарфоровые и стеклянный графины, лежали свитки бумаг. На деревянной подставке стояла бронзовая чернильница, возле нее лежала связка гусиных перьев и на оловянном блюде горсть золотистого песка. Здесь же, ближе к гетману, сверкала булава, рукоятка ее была прикрыта красною китайкой.
Ветер качнул ветвь жасмина, заслонявшую окно, и солнечный луч заиграл на желтом, измученном лице Хмельницкого. Нестерпимая тоска сжала сердце Гуляй-Дня. Не удержался, прошептал:
— Господи, как тебя скрутило, Хмель!..
Не открывая глаз, Хмельницкий отозвался:
— Так напугался, Гуляй-День, что позабыл и поздороваться с гетманом… Ничего не поделаешь, коли смерть пришла. Стоит с косой в головах, наседает…
Слеза набежала на глаза казака, скатилась по щеке, и Гуляй-День снял ее кончиком языка с уеов.
— Подойди ближе, — тихо приказал гетман и указал на низенькую скамеечку в ногах постели.
Осторожно ступая, Гуляй-День подошел и неторопливо сел, опустив голову, полную тревожных мыслей.
— Хотел видеть меня? — тяжело переводя дыхание, спросил гетман.
— Хотел. Нелегко далось. — Гуляй-День поднял голову и встретился глазами с воспаленным взглядом Хмельницкого.
Потирая лоб ладонью, гетман с болезненной улыбкой пояснил:
— Берегут меня, все беспокоятся, как бы заботы ради здоровья не повредил… А ты бы сразу к Ганне пошел.
— О том не подумал. Как чувствуешь себя, гетман?
Хмельницкий вдруг засмеялся.
— За этим ко мне ехал?
Гуляй-День промолчал. Смех гетмана сбил с толку.
— Не очень, видно, о моем здоровье думаете, казаки… Непокорства у вас много… В головах шумит… А мне только забота да горе…
— Хмель шумит, гетман, в головах наших… Хмель… — с силой произнес Гуляй-День, — А горе и забота не от нас у тебя… Да не о том речь, гетман…
— О чем же? — спросил настороженно Хмельницкий.
— Великую печаль причинил ты нам своим недугом… Глянул на тебя — сердце оборвалось. Что они наделали с тобой!
— Кто? — спросил тихо Хмельницкий.
Полковники твои, старшина, попы! — Голос Гуляй-Дня задрожал, он вскочил на ноги и, протягивая руки к Хмельницкому, с жаром заговорил: — Встань, подымись. Хмель! Не в пору недуг твой, нужен ты нам, как жизнь нужен! Встань, гетман!..
Хмельницкий закрыл глаза. Грудь тяжело подымалась. Не хватало воздуху. Пот оросил широкий лоб. Вздрагивала синяя жилка на виске, тихая радость трепетала в измученном сердце, живила его слабою верой, о которой даже самому себе мысленно боялся сказать… Думают о нем казаки, болеют сердцем, надеются… В сердце носят как надежду. Разве мало этого, чтобы подняться, приказать джуре подать коня, без помощи стремянного вскочить в седло, стиснуть шпорами горячие бока иноходца, лететь галопом по дороге, слушать, как шумят бунчуки и знамена, как шелестит ковыль в бескрайной степи?.. Господи! Да это и есть жизнь, многотрудная и увлекательная, тяжкая и причудливая. Кто считает годы? Каждый месяц и каждый день, каждый час? Сбросить бы с прожитых лет годы страданий и мук, терзаний и забот! Разве это жизнь? Вот тут, за стенами опочивальни, ткут паутину заговоров и предательств. Кто страдает, а кто уже радуется, как схватит хищными пальцами булаву… И снова начнется то, что сам своею рукой уничтожал. Именно теперь, когда путь уже избран, когда цель ясна, когда стоит родной народ плечом к плечу с народом русским, именно теперь нужно бы жить и жить.