«Господин адмирал! – писал Питер. – Зело нас огорчило вашей милости письмо, в котором видим мало старания твоего, а воровства много. Что округ вас чинилось, вы тому сведомы должны быть. Все воровать горазды, а ты чего смотрел? Коль крат я говорил тебе, но те мои слова тщетны. Истинно, никого мне нету помощника. Отговариваться тебе нечем, понеже людей у вас довольно, но надобно глядеть. А что ты пишешь про пожары и бегства, то учини так: взяв солдат, пошли на розыск и, перехватав, посажай на каторги, а каких перевешать. Но не мешкав изволь учинить сие, понеже мы данное богом время теряем. А про школяра Василия Ельшина ты пишешь – за то мы серчаем весьма, ибо, мыслим, и тут не без воровства: чаю, малого замытарили непосильно. Какой он смутьян? Он чистое теля деревенское. Что ж ректор не уберег? Не нажили вы с немцем в сем неусмотрении славы, но стыда – полную кошницу. Ох мне от этих дураков чиновников! Своих предостаточно да еще немецкие. И вот вам, господин адмирал, наше повеление: Василия Ельшина сыскать, но, упаси бог, чтоб не битья не чинили. И, сыскав, немедля спосылать сюда в город Питер Бурх».
В конце листа подпись стояла с брызгами: Питер.
Господин адмирал вздохнул облегченно: в государевом письме было более печали, чем гнева.
содержащая рассказ о донских дивах и о том, как старые наши знакомцы поселились на зимовку в пещере, кто с ними оказался по соседству и какой клад был найден на горе Шатрище
Итак, снег выпал.
Реки стали.
Пошли морозы, метели. Под белыми, пухлыми сугробами отдыхала земля.
А жизнь по-прежнему бурно текла, шумной, пенящейся волной ворочая камни событий, швыряя, как щепки, затягивая в воронки водоворотов человеческие судьбы.
Метался в монастырском подземелье дьячок Ларька, грыз в исступлении толстую цепь. Бился головой о склизкую стену, кричал:
– Всем, всем погибель!
Цифирные школяры сновали на торгу, хватали у зазевавшихся баб пироги.
В Таврове стрелецкие дети мерли, как мухи.
Пойманных утеклецов заплечный мастер Дениско лупил без пощады. И даже притомился и сделался хвор, лежал, охал.
Поджигателей вешали на площади возле острога.
Но строились, строились корабли, города, крепости.
Шумели воронежские адмиралтейские гезауфы и питер-бурхские галантные ассамблеи.
Там город вырастал на болоте. Там создавалась великая русская гавань.
Тяжким топором плотник Питер прорубал окно в Европу.
И уже первый заморский корабль с товарами пожаловал в невские воды. И царь угощал аглицкого шкипера русским «ерофеичем».
Жизнь текла бурно.
Текла подобно большой, быстрой реке.
Ручьи, малые речки покрылись льдом, замерли, притихли, а эта все шумела, чернея на белой равнине многоверстными петлями и рукавами.
Мрачные меловые скалы сурово глядели из-под снежных шапок на заречную степь. Там, в степи, буран курил, третьи сутки ревел голодным зверем, с разлету кидался на угрюмые кручи, на семерых каменных дивов, стоящих от века в дозоре у донских берегов.
Крепко стояли дивы-великаны, глядели в степь.
И один был как бы медведь, идущий на рогатину. Другой – как монах в надвинутом на самые брови клобуке. Третий имел подобие креста. Четвертый – словно бы два богатыря схватились биться, застыв в смертельном объятии.
У каждого дива было иное обличье. И чего они только не видали на своем веку!
Напрасно тогда на адмиралтейской пирушке Питер смеялся над Потапом Гардениным.
Потому что было время – ходил возле донских скал индрик-зверь. Но столь давно, что еще и человека не было на земле.
Сокрушая камни, лез индрик напролом, вертел длинной чешуйчатой шеей. Костяной гребень торчал у него вдоль двадцатиаршинного хребта.
Страшно ревел злобный индрик, его свиные глазки заливались кровью.
Дивы помнили зверя индрика. Он, может, сколько раз, тяжко ступая, ходил мимо, чесался о камень. Гулко, по-коровьи, вздыхал, грузно ложась.
Помнили дивы и тот далекий, серенький день, когда над Шатрищем-горой засинел первый дымок. И красные отблески первого костра отразились в донской воде.
К тому времени индриковы кости уже лежали под толстым слоем песка и ракушек. Иные звери крались в ночной темноте. Но, испуганные заревом человечьего костра, они, рыча, обходили пещерное жилье стороной.
Тысячелетия, словно дни, пролетали над дивами. Менялось русло Дона. Люди приходили и уходили. Строились и разрушались города. А они все стояли. Каменными глазами глядели в степь.
В степи буран ревел.
В седых космах мятущегося снега смутно замаячили черные тени. Послышались голоса, хриплый собачий лай.
Дивы равнодушно глядели на пришельцев. Людей было пятеро, шестой – малолеток.
– Ну, шабаш! – сказал здоровенный чернобородый детина с медной серьгой в правом ухе. – Пришли, ребята, слава те господи! Тут, братцы, пещоры что хоромы, я знаю. Я тут бывал.
И он повел товарищей на кручу. Они шли, с трудом одолевая обледеневшую тропу.
Но ветер стал тише под скалами.
Вдруг перед путниками, затуманенные сложной мглой, предстали мрачные дивы.
– Ой, что это? – испугался малолеток.
– Это, Вася, дивы, – сказал чернобородый, – каменные столпы. Да вы, ребята, не пужайтеся! – ободряюще воскликнул он, видя, что товарищи его, остановившись, со страхом поглядывают на причудливые утесы. – Эти дивы нам худа не сотворят. Тут, братцы, хорошо, место дикое, пустыня. За горой лишь монастырек малый, старцы живут. Да они нам не помеха.
Собака, бежавшая за пришельцами, ощетинилась и злобно забрехала.
– Цыц, Соколко! – прикрикнул чернобородый на собаку. – Экой дурак, камня испужался… Айда, ребята!
Нет, Соколко не на дивов брехал. Хоронясь в расселине скалы, за пришельцами зорко следил человек. Был он горбат и коротконог, могучие, похожие на корявые сучья, руки висели ниже колен. Из-под рваной заячьей шапки жаркими угольками поблескивали медвежьи глаза.
Он внимательно разглядывал пришлых людей, пока те не скрылись за выступом мелового утеса.
– Когой-то нечистый дух принес, – ворчливо пробормотал горбун и, поправив за подпояской топор, медленно побрел прочь.
Привязанный к кушаку, у его бедра болтался матерый пушистый беляк.
Вскоре горбун потерялся за снежной дымкой.
А Пантелей вел товарищей на кручу. Все выше и выше поднимались наши знакомцы. Наконец седые, угрюмые глыбы мела преградили им путь.
– Заплутался, парень? – спросил дед Кирша.
Пантелей молча опустился на колени и принялся разгребать меловую осыпь. Через малое время между глыбами показалась узкая щель.
– Ну, господи, благослови, – сказал Пантелей, – полезем, Соколко!
Он с трудом протиснулся в черную дыру.
– Лезь, ребята, не робей! – глухо, словно из погреба, донесся его голос.
Крестясь, с опаской полезли артельщики за Пантелеем.
Лаз был сперва тесен, но вскоре попросторнело. С брюха поднялись на ноги, шли во тьме, ощупкой. Мелкие камушки сухо, рассыпчато пощелкивали под ногами.
Куда шли? В какую преисподнюю?
Страх обуял людей.
И тут Родька-толмач не утерпел, потешно закричал дитей.
– Экой шпынь! – плюнул Кирша. – Нашел где шутковать…
Но всем стало смешно, и страх прошел.
– Стой, братцы! – подал голос Пантелей. – Пришли, кажись. Засвети-ка, Вася, лучинку.
Васятка как на плотах, так и в походе оставался за кашевара. Бережно хранил в тряпице за пазухой пучок лучины, кресало, кремешок. Он высек огонька, и тьма рассеялась.
Пещера была большая. Не то что шестеро горемык – пять раз по шести уместила б.
Над входом с потолка, словно козырек, нависал огромный камень, далее громоздились каменья помельче, а в углу белела куча мелового плитняка. Середина же – чиста, ровна, что твоя горница. В потолке – чуть заметная трещина, небо светится. Развели костер – и дым в нее потянуло.
– Как? – весело подмигнул Пантелей. – Чем не хоромы?
– Ну, ты, Пантюшка, дока! – сказал Кирша. – Право, дока…
И стали они в пещере зимовать. Потому что путь на донские низовья оказался неблизким, а ветхая одежонка не годилась спорить с декабрьской стужей.
В атаманское войско положили идти весной.
Значит, стали жить на Дивьих горах.
Сперва думали, что голодновато будет, но оказалось ничего, терпимо. Так же, как и на Могильском, в лесочках, какими порос гребень гор, ловили силками зайцев. В реке рубили окна, ставили морды.
Чуть дальше, за излучиной Дона, на полугоре лепился бедный монастырек. Церковь и кельи были сложены из дикого камня.
Монастырские не трогали пещерных, жили в стороне. Но однажды, когда Иванок с Афанасием возились у проруби возле снастей, к ним подошел монашек. Чудной был: москляв, тщедушен, маленький карла, вместо бороды на желтом сморщенном личике – один смех. Но сердито закричал бабьим голосом:
– Вы зачем нашу рыбу берете?
– Рыба, батька, божья, – поглядел из-под густых бровей Иванок. – Столь ваша, сколь и наша.