— Не даром же ты заезжаешь в Бахмачь!
Мотрёнька покраснела и смутилась.
— Ты думала, что я ничего не знаю; нет, дочко, только ты так думаешь, а мне всё известно!
— Да что же, мамо, я была у него... ведь он не жених мой, а крестный отец.
— А почему знать, может, и женихом будет! Вы что-то недаром друг с другом воркуете.
— Нет, мамо!
— Да так, доню!
— Нет, не так!
— Как ты себе там хочешь, а с этого часа я йога твоя не будет в доме Мазепы.
— От чего так, мамо?
— Так!
Любовь Фёдоровна рассердившись ушла. Мотрёнька села, склонила голову на руку и задумалась; тысячи мыслей одна за одною сменялись в голове её; наконец она посмотрела на небо, усеянное маленькими облачками, и подумала:
— Счастливое облачко, оно теперь висит над головою гетмана, видит его... а я, я здесь одна сижу и горюю, зачем я не птичка, зачем у меня нет крыльев, тогда бы я полетела в его сад, села бы на куст против окон и запела бы, сладко запела, заслушался бы он, а я смотрела бы на него... пристально смотрела, зачем я не птичка... зачем не облачко!..
Дни улетали, Мотрёнька по-прежнему была задумчива и грустна; целые дни проводила она в саду; иногда пела песни, нарочно для неё сочинённые Мазепою, пела и боялась, чтобы не услышала её мать: она стала скрывать свои чувства и свои мысли от неё! В сердце её, прежде ещё зародившееся чувство, недостойное прекрасной души её, возросло быстро — чувство самолюбия; и с каждым часом, с каждым днём нежная любовь её к матери угасала; её советы для неё были крайне неприятны и ещё более раздражали пылавшее сердце. Отец безгранично любил дочь и часто уговаривал Любовь Фёдоровну, чтобы она была нежнее к своей дочери; но Любовь Фёдоровна начинала тогда кричать, сердилась на отца и на дочь. Василий Леонтиевич скорее уходил в сад, Мотрёнька следовала за ним и они друг друга успокаивали. Мотрёнька любила отца более нежели мать: конечно, самолюбие не может мириться с чужим самолюбием.
Не было случая видеться Мотрёньке с Мазепою: а сердце её сильно болело; неизвестность, как чёрная немочь, томила её. Гетман, в свою очередь, страдал, не получая никакого известия от крестной дочери. Вот он схватил бумагу и написал.
— «Моя сердечне-коханая Мотрёнько!
Поклон мой отдаю вашей милости, моё серденько; а при поклоне посылаю вашей милости гостинца: книжечку и обручик диаментовый; прошу это покорнейше принять, а мне в любви своей не отменно хранить; даст Бог, что лучшее ещё подарю, а за тем целую уста коралловые, ручки беленькие и всю тебя, любезная, коханая».
Письмо и подарки были доставлены Мотрёньке карликом, привёзшим вместе с этим к её отцу гетманские универсалы.
«Отвечать или нет? — спрашивала сама себя Мотрёнька. — Напишу к гетману, и, не дай Бог, письмо моё попадётся в руки матери, что тогда делать мне, несчастной? Нет, лучше так скажу карлику, прикажу ему передать на словах поклон гетману и попросить, чтоб приехал к нам; а не придёт, так, может быть, найду случай, сама как-нибудь приеду к нему, только не в Бахмачь, а в Батурин, когда гетман приедет в город».
Побежала в сад, спустилась по горе, и через калитку выбежала к плотине, которой должен был проезжать карлик.
Вот он стоит с нею, и Мотрёнька, с беспокойством оглядываясь кругом, передаёт ему свои мысли; — кончила и, как лёгкая серна, убежала от него и скрылась в зелёных кустах сада.
Не пройдёт дня, чтобы мать не упрекала дочь в любви к гетману; и если бы ещё упрекала наедине, и притом с ласкою и материнскою нежностью советовала бы дочери беречься хищника, который как раз заклюёт непорочную голубку, представляла бы ей весь ужас положения, в которое она может быть ввергнута чрез любовь к гетману... Но Любовь Фёдоровна была не такая: брань, крики, угрозы, проклятия — поминутно преследовали Мотрёньку; и в добром нежном сердце дочери сильно поколебалась святая любовь к матери: она именно начала стремиться к тому, что мать запрещала ей. Конечно, прежде была явная грусть, на которую и Любовь Фёдоровна смотрела равнодушно и оправдывала, говоря: «пусть плачет и горюет, и я плакала, когда была молода и моё сердце любило»... Теперь Мотрёнька не грустила более при матери — она хотела казаться весёлою и успевала в этом; между тем отец, тихонько пробравшись в сад, в поздний час вечера, сядет недалеко от берега на пригорке и начнёт вслушиваться в грустные песни дочери; песни эти прельщали старика — он слушал и вспоминал минувшие годы, когда был с гетманами на войне... и сладки ему были эти воспоминания.
— Доню моя, доню, ты скучаешь, ты так печально пела, я слушал тебя, и сердце моё плакало! — говорил Василий Леонтиевич, подойдя к Мотрёньке, сидевшей под деревом на том месте, где сквозь ветви синела даль и в ней скрывался Бахмач. Бывало, поцелует её в голову, Мотрёнька поцелует руку отца; он сядет подле неё и просит спеть ещё какую-нибудь песенку, и Мотрёнька грустно запоёт, запоёт и заплачет, — призадумается и Василий Леонтиевич, не зная и не постигая смысла песней дочери, и тоже прослезится.
Мазепа хорошо постигал сердце женщин; победа над каждою из них для него не была трудна: он в этом деле был даже более, нежели гетман на войне. Мазепа ходил по комнате скорыми шагами, закинув руки за спину, в стороне от него стоял иезуит Заленский и говорил о доблестях короля шведского, о доброте короля польского, и представлял стеснительное положение гетманщины. Мазепа не слушал его и время от времени оборачивался к нему с отрывистым: «что?» — и, не расслышав Заленского, отвечал: «Да, правда, правда!», — а в уме своём придумывал верные средства, как привесть в исполнение давным-давно задуманное.
Но многое ему мешало, мешал и Генеральный судья Кочубей. Зная, что жена управляет мужем и что Любовь Фёдоровна тайный враг его, — Мазепа всем сердцем желал погубить семейство Кочубея, обдумал план, план, достойный его адской злости, и старался привесть его в исполнение. Он знал, что Кочубеевы, чрез его погибель, домогаются гетманства; рассчитал на самолюбие дочери и матери, погибель отца, и поэтому решил продолжать свою, впрочем, не притворную, любовь к Мотрёньке, стараясь этим путём узнавать задушевные тайны Кочубеевых, и поджигать мать, которая с некоторого времени смотрела на привязанность Мотрёньки к Мазепе, как на начало позорной любви: она не догадывалась, что сама стремилась в сети, искусно расставленные для неё коварным Мазепою.
— Слушай, Заленский, я хочу послать сегодня вечером в сад Кочубея с письмецом до Мотрёньки... как ты думаешь, кого бы послать?
— Мелашку, о то пройдоха... то такая, что кpiй Боже!
— Мелашку — черноокую?
— Да!
— Ну добре, позови её сюда.
Заленский исчез, и через пять минут в комнату гетмана вошла Мелашка в белой суконной свитке с красным манисгом и дукатами на шее, с повязанною на голове розовою лентой и в красных сафьяновых сапогах. Мелашка в пояс три раза поклонилась гетману.
— Мелашка, ты гарная дивчина, я знаю; слушай, по вечерней зореньке пойди в сад Насилия Леонтиевича и отдай так, чтоб никто не видел, это письмечко Мотрёньке.
— Добре!
— Ну я тебе, как отдашь, куплю красную шёлковую ленту.
— Спасибо! — Мелашка поклонилась в пояс.
— Ну, иди же.
Мелашка ушла. Гетман скоро лёг в постель.
Вечером Мотрёнька, по обыкновению, гуляла в саду, и едва только успела сесть на пригорке против реки, из тёмного калинового куста тихонько вышла Мелашка, подошла к испугавшейся Мотрёньке и подала ей письмо Мазепы; проворно схватила его Мотрёнька, развернула и, приказав Мелашке спрятаться в кусте, начала читать:
«Моё сердечне коханье!
Прошу и очень прошу раз со мною увидеться для устного разговора, когда меня любишь; не забывай же; помни слова свои: что любить обещала и мне ручку свою беленькую дала. И повторяю, и сто раз прошу, назначь на одну минуту, когда будем видеться для общего добра нашего, на которое сама же прежде этого соизволила; а пока это будет, пришли, намисто с шеи своей, прошу».
Прочла Мотрёнька это письмо, и в уме её родилась мысль, что оно подложное и едва ли это не дело её матери.
— Кто писал ко мне письмо это, так его, вот так! — сказала Мотрёнька, разорвала письмо на две части и бросила в куст.
Мелашка ушла, Мотрёнька поспешно взяла куски письма, сложила их вместе, несколько раз прочла его и потом осторожно сложила его и спрятала.
Мазепа, опечаленный такою излишнею осторожностью Мотрёньки, схватил лоскуток бумаги и написал.
«Моё сердечко!
Уже ты меня иссушила красным своим личиком и своими обещаниями.
Посылаю теперь до вашей милости Мелашку, чтобы о всём поговорила с вашею милостию; не стерегись её ни в чём, ибо есть верная вашей милости во всём.