— Я давно знал, мой возлюбленный отец архимандрит, — сказал монах, — что ты находишься в сей обители. Сердце мое рвалось к тебе, и наконец, по милости божией, особенный случай привел меня в Смоленск. И вот ты пред глазами моими, муж благородный и праведный; после толиких лет бурной жизни я вижу тебя с ангельским спокойствием на челе и с прежнею приязнию в очах. Последний раз я оставил тебя тяжело раненным; ты отправился из Хотина[19] в Россию, а я, по заключении мира[20], ездил по Европе; гонялся за призраком счастия, который, благостию небесною, обрел теперь в груди моей. Несколько лет спустя я услышал, что ты жил года два в Москве, а потом постригся.
— Я тебе расскажу в нескольких словах позднейшие со мною события, — отвечал архимандрит, — раненого меня призрели особенным случаем. Близ Чернигова, верстах в двадцати по большой дороге к Городне, встретил я несколько богатых дорожных экипажей, меня остановили и почти насильно повезли к гостеприимному дому, где принудили остаться до совершенного поправления сил. До смерти я буду помнить руку, меня восставившую от одра, и имена моих благодетелей ежедневно слышит господь в молитвах моих. Великолепный дом блистательного вельможи, всевозможное внимание бескорыстного дружества, все, что земля может дать сердцу, все это предложено было мне великодушным семейством графа Обоянского. Здесь я испытал всевозможное блаженство смертного и здесь же испил горькую чашу разрушения всех надежд, опустил руками своими в землю гроб, заключивший последние земные желания мои. Евгений, с тех пор я не желал уже ничего, и скорбное сердце перенесло упования свои в жизнь нетленную, к престолу создателя. Кроткая вера в любовь его, которая не могла обрещи на ничтожество лучшее свое творение, надежда на милосердие его и — те неисчислимые минуты благодати, которые впоследствии испытало сердце, посвятившее себя уединению, наполняют мою душу и мужеством и спокойствием, каких в мирской жизни не приобрел бы я вечно. После потери я поехал в Москву устроить дела, и здесь постигло меня другое бедствие: я узнал, что граф Обоянский укоряется обществом в таком поступке, который равно противен и божеским и человеческим законам; что он…
Здесь архимандрит остановился, он заметил, что гость, введенный к нему князем Бериславским, который во время разговора наблюдал суровое безмолвие, вдруг побледнел и закачался на креслах. Добродетельный инок, укоряя себя, что утомил старца продолжительным рассказом, тогда как с дороги надобно было предложить ему прежде всего успокоение, встал, и только что хотел сказать нечто к своему извинению, как вдруг увидел крупные слезы, текущие по лицу его. В недоумении, он обратил глаза к князю.
— Итак, вы узнали один другого, — сказал сей последний.
Архимандрит поднял руки к небу, и старик упал к ногам добродетельного мужа.
— Не проклинай меня, отец мой, — вскричал он, — я тот несчастный Обоянский!
Радость и печаль, восторг и изумление пробегали по лицу архимандрита, заключившего крепко в объятия свои неузнанного гостя. Воспоминания прежнего живо пробудились в его душе; слезы его смешались с слезами горько рыдающего старца.
— Успокойтесь, добрый, благородный граф, — говорил он, — ваше сокрушение уже есть видимый знак прощения небесного; нет злодеяния, которое отвергло бы нас вовсе от любви божией. Все мы сосуды скудельные; наша общая доля — грех; благодать указала нам раскаяние, как средство очищения; оно мирит нас с небом и землею, возводит на степень первозданного достоинства. Излейте душу свою пред сердцеведцем; оплачьте пред ним слабости, которым подверглись и которые тяготят вашу память, и успокоение собственной вашей совести возвестит вам о помиловании.
— Отец мой, — воскликнул Обоянский, — долго мне надобно жить, чтоб оплакать поступки мои. Лета напоминают уже мне о близости той неизбежной минуты, в которую страсти погаснут, перед судилище памяти предстанет совесть; настоящим будет томление кончины, и грозная ночь будущего начнет смыкать глаза. Вот минута земного ада, здесь оскорбленная природа изольет все негодование свое, все соделанное возгласит себя невозвратным, все пронзит последним укором; и смерть исхитит жизнь, как недоконченную хартию, которую каждый желал бы заключить добропорядочно; и эту хартию представят на суд вечной справедливости… Отец мой, помолись богу за спасение души моей: молитва сердца чистого не будет отвергнута; я готов загладить мои преступления, — но чем загладить их? Я убийца! Мои обвинители уже там… куда ждут меня, откуда явятся к смертному одру моему!
— Отчаяние воспрещено христианину, — отвечал набожный священнослужитель. — Церковь признает его усилием ада отторгнуть кающегося от отеческого лона божия. Станем совокупно молиться вечной любви, да успокоит она страдающее сердце ваше, да снидет на вас мир и сладкое упование на всемогущество милующего создателя!
Князь Бериславский взял за руку графа.
— Я приготовил тебе эту сцену, — сказал он ему, — слышав от тебя, что дочь твоя умерла невестою полковника Катуара, грузина, который пользовался в имении твоем от ран, я скрыл, что мы с ним старинные друзья, чтоб обрадовать тебя в Смоленске нечаянностью увидеть его после двадцатилетней разлуки.
— Очень благодарен тебе, Евгений, — отвечал Обоянский, — я открою моему доброму другу цель моего странствования; пусть он увидит желания моего сердца и благими своими советами споспешествует лучшему исполнению оных.
Вошедший слуга доложил преподобному отцу архимандриту, что в кабинете, по его приказанию, приготовлен чай. Друзья поднялись и, пройдя через одну комнату, вошли в освещенный двумя лампами пространный кабинет хозяина — стены были обставлены шкалами, в коих хранилась его библиотека; в углу возвышалось мраморное распятие, а близ оного, вдоль стены, стоял большой письменный стол, с бумагами и несколькими книгами. Двои креслы поставлены были к чайному столу, против маленького дивана, близ камелька; и между тем как в столовой приказано было готовить гостям легкий, монашеский ужин, двери были затворены, и приятельская беседа оживилась веселыми рассказами старого.
— Отец архимандрит, — сказал наконец Обоянский, — я приступаю к объяснению вам причины моего путешествия. Смерть дочери, единственной моей надежды, всего моего сокровища, затмила около меня тот земной рай, которым я наслаждался, оставив поприще политической деятельности. Я узнал о моем несчастии в Москве. Люди, так называемые в обществе — друзья, вырвали из рук моих пистолет, которым думал я прекратить неизъяснимые мои страдания, и я остался жив. Они увлекли меня силою в вихорь бурного света, чтоб заглушить поминутно новыми впечатлениями неумолкающую тоску мою. Я делался всем, чем они хотели. Друг мой, вы знаете успехи, оказанные мною. Им удалось возбуждением во мне новых бурных страстей развлечь или, так сказать, отуманить меня. Я не хочу повторять того, что вам известно и воспоминание о чем слишком живо теперь в расстроенной голове моей. Переступаю через двадцать лет моей нераскаянной жизни, к той минуте, которая была моим первым пробуждением. Я признаю оное чудом, по неизреченному милосердию божию надо мной совершившимся.
Прошедшую зиму я провел, против моего обыкновения, в деревне. Помните ли вы расположение моего дома? В левом флигеле, под окнами которого сад примыкает к лесу, есть четыре теплые комнаты, те самые, где жила прежде покойная дочь моя и где обыкновенно я останавливался на время непродолжительных моих зимних приездов. Большой дом был для меня как могила, в которой похоронены лучшие минуты моей жизни: я никогда не ходил туда. В один вечер, и именно 26 февраля, мне приносят письмо с почты; читаю… Помните ли вы девицу Кобрину, подругу моей дочери?.. Она после вышла замуж за майора Быхова и жила в Смоленской губернии: это письмо было от нее; она уведомляла меня о смерти своего мужа и, полагая, что я в Москве, именем моей дочери убеждала принять участие в ее детях, которые были в тамошнем университете и имели нужду в покровителе, чтоб вступить выгодно в службу. Я прочитал письмо это, и оно так живо напомнило мне прежнее. Мною овладела мало-помалу какая-то необыкновенная мрачность, и мысли одна другой чернее закипели в голове моей. Как все ничтожно и суетно показалось мне в мире, на этом кладбище, где все больше становится любимых могил, нежели людей! Я велел затопить камин; я брал книгу; я пел, что войдет в голову, и ничем не мог себя рассеять; в положении полубольном я бросился на софу, стоявшую вблизи камина; как она мягка, сказал я себе, стараясь чем-либо развлечь мое внимание, и вместе с этим вскочил, как пронзенный кинжалом в сердце: я вспомнил, что эту самую софу приказал я некогда переделать по желанию моей дочери; я так живо вспомнил ее — казалось, она сейчас только сказала: эта софа очень жестка, а я люблю сидеть на ней. Бедная Мария, вскричал я, упав на колени перед образом, — и… этот образ был тот самый, которым я когда-то благословил ее… слезы покатились по щекам моим; сокрушение сердечное заступило место тяжелых дум. Я встал с большею свободою головы и с сладкою, неизъяснимою грустью, какой давно уже не чувствовал.