Пятнадцать тысяч сердовых казаков да сто тысяч мирных баб с детишками и стариками поднялись в неведомую дорогу, искать вольной земли Муравии.
Сожгли за собою все легкие струги и расписные кораблики те некрасовские казаки, пересели в седла и конные арбы, поехали. Пылила степная дороженька на сотни верст по степи от Есаулова городка до самой Еи – граничной реки.
Васька Шмель, беглый холоп из-под Мурома, ехал рядом с Игнатом, стремя в стремя, и держал войсковой бунчук над головой атамана. Озирал с высокого седла незнакомую степь-равнину. Тревожился:
– И вот придем мы, батька, на чужую Кубань-речку, придем мы с женами и детишками, а там сидит турский Хосян-паша с мухаджирами. Чего же делать будем?
Игнат шапку на голове поправил, сдвинул ее на правое ухо и двухрядными зубами сверкнул:
– С Хосян-пашой, говоришь, чего делать? А попер вам-то снимем с него штаны басурманские, дадим плетей русских, а потом уж поглядим, как дальше быть! Наше дело такое, казацкое!
Шутил по привычке Игнат Некрасов. Только глаза у него были невеселые и брови насуплены. Сторожко щупал глазами незнакомую степь, знал, что нелегкая дорога у казаков впереди, незнаемая судьба…
Оглянулся на войско, пылившее степью, сказал твердо:
– Кондратий-атаман завещал нам Кубань-реку. Ин так тому и быть! А с басурманами биться будем за эту землю, как наши отцы и деды за Дикое Поле бились с турками и ногаями!..
Лежала впереди новая русская земля…
Сыро и темно в подземелье. Зиндон – по-татарски сложенная сводом, каменная тюрьма. Сочится холодная слизь по черным, ребристым стенам, углы проросли губчатым мохом. Ни света, ни звуков, как в могиле.
Кинули вниз, по крутым порожкам бестелесую, голую душу Ильи Зерщикова, упал он на холодные, сырые плиты, а показалось, что огонь лижет с-под низу. И лишь спустя время почуял Илья стылость камня, близость вечной прохлады.
И был час забытья, тихого умиротворения.
Сон – не сон, картины совсем близкие, но такие теперь уж далекие замельтешили разорванными кусками в мутной памяти… Увидел он зеленую луговину близ родимой хаты, тень райскую под вишневыми ветками, татарку Гюльнар с глазами невладанной кобылицы. Стелила татарка дорогие текинские ковры на зеленой траве, и вот садились будто бы они втроем – с Кондратием Булавиным да Тимошкой Соколовым – в азартную зернь играть… И к чему тут был Кондратий, понять нельзя, потому что никогда не играл он при жизни в эту окаянную зернь…
Бросали кости, гадали на счастье в чет-нечет, каждый свое выгадывал. Чет-нечет, чет-нечет – веселая игра… И начали они с Тимохой перемигиваться, хохотать дико и весело, начали на каждом кону обыгрывать простодушного Кондрата. А он сидел потупясь, будто сонный либо слепой, и ничего тайного не видел в той игре…
Взлетали белые кости, падали вкривь и вкось, и так-то ладно шли заветные чаргунцы в руки Зерщикова, что он перестал и на Тимоху посматривать.
А Булавин молчал, молчал и вдруг отгорнул от себя игральные кости.
– Братцы! – закричал он, очнувшись. – Гляньте: зернь-то у вас – черная!
И прозрел Илюха. Увидел, что всякая кость у него в руках чернела и падала на веселый азиатский коврик черной метой.
– Господи… А зернь-то у нас!.. – ахнул Илья.
А Соколов закинул голову и затрясся от недоброго, бесовского смеха. Колотило его, словно в падучей, и слезы брызгали у Тимохи из глаз, словно у грудного младенца.
– Зернь-то! Потеха! – дико хохотал он. – Истинно говорю: один кинул – не докинул, другой кинул – перекинул, третий кинул – не попал! Эх, вы-ы-и!..
– Про кочетка с курочкой-то не забывайте, дьяволы! – хмуро сказал Кондратий и вдруг пропал куда-то.
Растаял малым облачком, будто и не было его на этом месте. И взяла вдруг Илью за душу такая смертная тоска, что заскрипел он зубами, поднялся с того текинского ковра и сам побрел на все четыре стороны, куда глаза глядят…
Не ноги несли его, страх великий гнал.
Полем широким бежал Илья, плавнями топкими, лесами глухими пробирался. Куда шел, сам не ведал, спасения искал.
Сорока-белобока летела над ним, чертила по солнцу зеленым крылом и орала на весь лес птичью пословицу-скороговорку: «Ни конному, ни пешему судьбы не миновать!.. Ни кон-ному, ни пе-ше-му судь-бы не миновать!»
И увидел Илюха райские кущи у широких, золотых врат, но не пустили туда его. И побрел он к другой, черной двери, к обители Азраила, начал стучаться:
– Пустите душу на покаяние! Отоприте проклятую дверь!
Но не отпиралась железная дверь, не скрипели тяжкие запоры.
– Я – злодей и разбойник! – закричал в страхе Илья.
– Знаем, что не добрый человек, – сказала азраилова стража, – Но пустить не можем.
– Я же грешник великий! Нет мне иного спасения!
– Знаем. А только не можем открыть: крест на тебе!
Кондратов крест, на веру и братство даденый! Сними крест!
И отошел Илья от тех ворот адовых, сел на придорожный кликун-камень и заплакал.
И тогда подошел к нему черный, сгорбленный человечек в монашеской скуфейке с бородой приказного, похожий на мелкого беса, решил пособить горю:
– Снимай, горемыка, крестик-то! Не великое дело – от правды человеческой и веры братской избавиться. Снимай, не мешкай!
Молчал Илья. Ни да, ни нет не говорил, на чужую помощь надеялся, на судьбу неминучую, что сулили ему со младости срослые брови.
И снял бы приказный бес тот тяжелый крест с него, но распухла голова Илюхина от пыток и черных мыслей, от умыслов злых, и не снимался тугой ремешок гайтана, малой оказалась петля. А узелок на ремешке был тугой и окатанный, потом и кровью спаянный, ни руками, ни зубами не развязать. Мертвый узелок.
Приказный дьяк, что всю подноготную о жизни человеческой ведал, и тот в смущение впал.
– Эко напетлял ты, вор! – сказал дьяк голосом черта. – Что же с тобой делать-то нынче? Никак иначе не снять его, как вместе с головой!
И только помянул он про голову – пропал сон, растаяли давние видения. Очнулся в страхе Илья, заскорузлыми руками по холодному камню зашарил. На четвереньки через силу поднялся…
И тут гукнула тяжелая, окованная дверь зиндона, яркий пук света ударил в глаза.
Палач в красной рубахе стоял на верхнем порожке.
Илюха поднимался с четверенек, держась за выступы каменной стенки, смотрел снизу вверх. Кровью присохли волосы на лбу, нещадно пылало свежее клеймо. И перебитые руки летели в сумрачной выси, словно крылья, отделившись от тела.
– Что ощерился? Или железо увидел? – гневно спросил палач голосом царя. – Подымайся, вор!
И, сойдя на две ступеньки ниже, подобрел голосом:
– Подымайся, как можешь, через самую силу… Недолго уж. Теперь – голову рубить буду.
Пришел другой палач, они подхватили под руки обессилевшее тело Ильи, вынесли наверх, на ясный свет.
Потом долго везли Илюху на телеге, и вместе с ним, спина со спиною, трясся в той телеге царский досмотрщик Тимошка Соколов.
Вся площадь была забита народом, а вокруг лобного помоста, вдоль узкого проезда и дальше, стояли московские стрельцы с наточенными бердышами.
На другой подводе привезли к месту казни отрытое из земли тело Кондратия Булавина. Царь желал, чтобы атаман воровских казаков понес законную кару хотя бы в смерти своей от рук палача и перед его державными очами.
Больше Илья ничего не помнил. Схватили, поволокли… Последнее, что схватил взгляд, – ползущий по земле Тимоха. Он обнимал и целовал сапоги, пинающие его…
А был ли в эту минуту у Ильи иной, добрый выход?
Нет, иного выхода и на этот раз не было…
К ночи будто вымер Черкасск – донская столица. Ни гомона, ни смеха, ни веселых заздравных песен. Царь добился-таки порядка и тишины на Тихом Дону отныне и навеки. А кто с горя хмелен был, тот помалкивал, чтобы на глаза никому не попадаться.
Пусто на улицах. Жадная до зрелищ толпа больше не хотела потехи, еще во время казни начала разбегаться с площади.
Чуть стемнело, из дома новопреставленного Ильи Зерщикова тихо и неприметно выскользнула тонкая, обернутая с ног до головы в черное, женщина.
Легкие чедыги с загнутыми носками пронесли женщину мимо лобного помоста, мимо православного храма с высокими куполами и тускло блестевшим крестом, мимо запертых купеческих рядов, к пристани.
На высоком яру она остановилась, откинула шаль, увидела над собой, в тучах, зеленый полумесяц.
Внизу, в черной, плещущей глубине, колыхался точно такой же зеленый серп, точно крошечный кораблик…
Ясырка подняла, заломила руки в смертной решимости. Губы ее прошептали давнюю татарскую молитву и сбились на русские проклятия. Страстно и гневно молила она в темной ночи:
– О, волны, волны текучие!.. О, проклятая, чужеземная река! Нет на ваших берегах жизни, нет покоя! Нет тихой радости вечной… Так примите же меня, бедную пленницу, к себе в тихую глубь, утолите горе мое, страх мой вечный!.. Вынесите хоть мертвое тело мое к морю Азовскому, к родимой сторонушке!.. Бис-смил-рах-рахим! Вынеси, господи, меня к родным берегам!