Она не обратила внимания на дона Фабрицио, который поспешил ей навстречу, прошла мимо блаженно улыбающегося Танкреди; ее восхитительная спина изогнулась в легком поклоне перед креслом княгини, и эта, непривычная для Сицилии, форма вежливости придала ее деревенской красоте особое, нездешнее очарование.
— Дорогая Анджелика, как давно я тебя не видела! Ты очень изменилась, и совсем не к худшему.
Княгиня не верила собственным глазам: она помнила неухоженную тринадцатилетнюю дурнушку, какой Анджелика была четыре года назад, и ей не удавалось соединить тот, четырехлетней давности образ с образом чувственной девушки, которая стояла перед ней сейчас.
У князя не было воспоминаний, связанных с Анджеликой, но были подозрения, связанные с ее отцом: удар, который тот нанес его самолюбию новомодным фраком, повторила своим появлением дочь, однако на сей раз речь шла не о черном сукне, а о матовой, молочного цвета, коже, причем хорошо — и как хорошо! — скроенной.
Призывный клич женской красоты не застал его, старого боевого коня, врасплох, и он обратился к девушке с той изысканной почтительностью, с какой говорил бы, будь перед ним герцогиня ди Бовино или княгиня ди Лампедуза:
— Мы счастливы, синьорина Анджелика, видеть в нашем доме столь прекрасный цветок, и надеюсь, часто будем иметь это удовольствие.
— Спасибо, князь. Ваша доброта ко мне равна доброте, которую вы всегда проявляли к моему дорогому папе.
Голос у нее был красивый, низкий; она, быть может, слишком за ним следила; флорентийский пансион стер следы джирджентского выговора, от сицилийского диалекта оставалась только резкость произношения согласных, которая, впрочем, прекрасно гармонировала с ее яркой, но тяжеловатой красотой. И еще во Флоренции ее отучили от обращения «ваше сиятельство».
О реакции Танкреди, к сожалению, можно сказать немного: после того как он по его просьбе был представлен Анджелике доном Калоджеро и с трудом удержался от искушения поцеловать ей руку, его глаз сверкнул голубым огнем, но он тут же вернулся к разговору с синьорой Ротоло, хотя было заметно, что смысл ее слов до него не доходил.
Падре Пирроне, сидя в темном углу, предавался духовным размышлениям и вспоминал Священное Писание, которое в этот вечер приходило на память в сменяющихся образах Далилы, Юдифи и Есфири.
Центральные двери гостиной распахнулись, и дворецкий возвестил:
— Кушподн.
Эти загадочные звуки означали «кушать подано», и разнородная компания направилась в столовую.
Прекрасно понимая, что значит предложить гостям, живущим в провинциальном сицилийском городке, обед, который начинался бы супом-пюре, князь нарушал правила благородной кухни тем более охотно, что это отвечало его собственным вкусам. Однако слухи о варварском иноземном обычае подавать на первое какую-то бурду не могли не дойти до представителей высшего общества Доннафугаты, и среди них не было теперь ни одного, кто не дрожал бы от страха перед началом подобных торжественных обедов или ужинов. Поэтому, когда три лакея в зеленых, расшитых золотом ливреях и напудренных париках внесли каждый по огромному серебряному блюду с башней запеченных макарон, лишь четверо из двадцати сидевших за столом не проявили приятного удивления: князь с княгиней, которые знали про запеканку, Анджелика, которая контролировала себя, и Кончетта, у которой не было аппетита. Все остальные (включая, сколь это ни прискорбно, Танкреди) выразили свое облегчение разнообразными звуками — от богатого модуляциями ликующего похрюкивания нотариуса до пронзительного взвизга Франческо Паоло. Впрочем, грозный взгляд, каким хозяин дома обвел собравшихся за столом, тут же положил конец этим непристойным проявлениям радости.
Однако хорошие манеры хорошими манерами, а лицезрение этих монументальных произведений кулинарного искусства вполне оправдывало дрожь восхищения. Глянцевитое золото корочки, источаемое ею благоухание корицы и сахара были всего лишь прелюдией к лакомому содержанию, которое открывалось, когда нож разрезал корочку: сначала наружу вырывался ароматный пар, затем возникали куриные печеночки, дольки крутых яиц, тонкие ломтики ветчины, куриного мяса и трюфелей, начинявшие горячую сочную массу из коротких макарон, которым мясной соус придавал роскошный янтарный цвет.
Начало трапезы прошло, как это водится в провинции, в сосредоточенном безмолвии. Настоятель осенил себя крестным знамением и с молчаливой решимостью бросился на штурм; органист вкушал лакомство с закрытыми глазами: он благодарил Всевышнего, что сноровка охотника на зайцев и вальдшнепов доставляла ему порой подобное наслаждение, и одновременно думал, что денег, в которые обошлась одна такая башня, хватило бы ему с Терезиной на месяц жизни; Анджелика, красавица Анджелика, забыв о тосканских лепешках из каштановой муки, а отчасти и о хороших манерах, ела с аппетитом своих семнадцати лет и с быстротой, которую допускала необходимость держать вилку за середину ручки. Танкреди, пытаясь сочетать галантность с чревоугодием и отдавая должное вкусу душистых макарон, попробовал было мысленно представить себе вкус поцелуев сидевшей рядом Анджелики, но, поняв неуместность такого сравнения, решил вернуться к этим грезам позже, за сладким; дон Фабрицио, хотя и был поглощен созерцанием Анджелики, успел все же — единственный за столом — заметить, что demi-glace[38] получилось чересчур приторным, и подумал, что завтра скажет об этом повару. Мысли остальных были заняты только едой, но никому и в голову не приходило, что такой вкусной она кажется еще и потому, что в дом проник ветерок чувственности.
Все были спокойны и довольны. Все, кроме Кончетты. Да, она обняла и поцеловала Анджелику, она отвергла ее обращение на «вы», предложив говорить друг дружке «ты», как в детстве, но под голубым лифом сердце ее сжимали железные клещи; бешеная кровь Салина заиграла в ней, и за гладким лбом зрели недобрые мысли. Танкреди, сидя между ней и Анджеликой, с щепетильной учтивостью человека, чувствующего себя виноватым, поровну делил между своими соседками взгляды, комплименты и остроты; но Кончетта ощущала, чувствовала животным чувством токи желания, шедшие от кузена к этой чужачке, и хмурая складка на ее переносице делалась глубже. Она сама не знала, чего хотела больше: убить соперницу или умереть самой. Как всякая женщина, она не упустила ни одной мелочи: отметила вульгарную претензию на изящество, с какой Анджелика, оттопыривая мизинец, держала в руке бокал; отметила красноватую родинку у нее на шее; отметила неудавшуюся попытку выковырять пальцами кусочек еды, застрявший между белоснежными зубами; с еще большим удовольствием отметила некоторую неповоротливость ее ума; она цеплялась за эти мелочи, за эти сущие, по сравнению с чувственным обаянием, пустяки, цеплялась с надеждой и отчаянием, как падающий с крыши каменщик пытается уцепиться за водосточный желоб, и надеялась, что Танкреди тоже заметит их и что его оттолкнет явная разница в воспитании. Впрочем, Танкреди уже все заметил, но на него это — увы! — не подействовало. Пылкая молодость не устояла перед красивой женщиной, и он отдался во власть физического влечения, а заодно и побуждений, скажем так, меркантильных, которыми богатая девушка искушала ум бедного и тщеславного юноши.
К концу обеда разговор стал общим: дон Калоджеро своим корявым языком, но с присущей ему редкой проницательностью рассказывал о закулисной стороне захвата провинции гарибальдийцами; нотариус описывал княгине свой будущий «загородный» (в ста метрах от Доннафугаты) домик; Анджелика, возбужденная ярким светом, едой, шабли и очевидным одобрением, которое она вызывала у всех мужчин за столом, попросила Танкреди рассказать что-нибудь о «славных боях» за Палермо; поставив локоть на стол, она подперла ладонью щеку; лицо раскраснелось, и смотреть на нее было равно приятно и опасно; предплечье, локоть, пальцы, свисающая кружевная манжета образовывали причудливую линию, которую Танкреди находил столь же прелестной, сколь отвратительной находила ее Кончетта. Продолжая восхищаться про себя Анджеликой, юноша стал рассказывать о войне, и в его описании все выглядело несерьезным, несущественным: и ночной марш на Джибильроссу, и бурное объяснение между Биксио[39] и Ла Мазой[40], и атаку на Порта-Термини.
— У меня тогда не было этой повязки на глазу, и поверьте, синьорина, я никогда еще так не забавлялся. Особенно мы повеселились вечером двадцать восьмого мая, незадолго перед тем, как меня ранили. Генерал послал нас в монастырь в Орильоне, чтобы мы заняли там позицию наверху. Стучим, стучим, просим впустить нас, не открывают, монастырь-то женский! Тассони, Альдригетти, я и еще несколько человек пытаемся выбить двери прикладами. Ничего не получается. Бежим к разрушенному обстрелом дому, приносим оттуда балку, с размаху колотим этой балкой в двери. Грохот несусветный! Наконец двери падают. Входим — пусто, но за углом коридора слышны отчаянные вопли: затворницы укрылись в капелле и жмутся кучкой к алтарю. Интересно, чего это они так испугались десятка разъяренных парней? Смешно было глядеть на этих трусих в черных рясах: уродливые, старые, с выпученными глазами, они были готовы… принять мученичество. И выли, как собаки. Тассони, он большой весельчак, не выдержал: «Должен вас огорчить, сестры. Нам сейчас не до вас. Вернемся, когда приготовите нам молоденьких послушниц». Мы все от смеха чуть не попадали. А они остались несолоно хлебавши, ведь мы спешили наверх, чтобы оттуда, с верхних террас, открыть огонь по королевским солдатам.