эпоху самых бурных конфликтов, она подглядывала в мамин дневник. Но честно прочитывала только то, что касалось ее. Дело в том, что мама конфликтовала молча, и Маша не всегда понимала, в чем суть конфликта. Подсматривая в дневники, она, как это сама называла, «проясняла позицию». Папа над маминым дневниковедением посмеивался, дневники называл «летописями» и принципиально ничего не хотел об этом знать. Но у него было некое ревнивое чувство к этим записям: дневники значили, что общения с ним ей недостаточно и есть что-то, что она не хочет или не может доверить ему и вынуждена изливать в дневнике – так он понимал ситуацию. Маше мама несколько раз в шутку говорила: «Вот умру, прочтешь и узнаешь тогда, какой на самом деле была моя жизнь». Если б не эти стратегические подсматривания, можно было бы подумать, что мама чуть ли не тайный агент Антанты. «На самом деле!» Но по сути в ее дневниках, как краем глаза отмечала Маша, не было ничего, что бы так уж сильно отличалось от, так сказать, внешней поверхности ее жизни.
И вот теперь она имела официальное право прочесть их. Но у нее не было никакого желания их читать.
Маша, как и мама, как и все Тарсевичи, была замкнутым человеком. Привычка скрывать чувства выработала другую привычку: не интересоваться чувствами окружающих. Прежде чем она выросла и поняла, что с разными людьми может быть по-разному, она абсолютно сжилась с мыслью, что и все хотят их скрыть, что это норма. Даже в компании ее считали не очень дружелюбной, хотя она делала все, что положено делать подругам: не спала летними ночами на мансардах и в садах подругиных дач, танцевала на вечеринках, писала юмористические письма, когда кто-то из них надолго уезжал… Но все чувствовали этот барьер, это глубинное не то чтобы равнодушие, но отстранение от всего, что не было ее жизнью.
И вот она должна прочесть дневник. То есть по уши влезть в чужую жизнь, под оболочку, которую если человек не сооружал сам, она сооружала за него. Более того: это был дневник ее мамы. Мама, по ее глубокому убеждению, должна быть Старшим Человеком. Это ты ей жалуешься, а она тебя жалеет; ты теряешься – она находит, ты получаешь проблемы – она их решает. Никак не наоборот. Но она же сама сломала это, когда за неделю до маминой смерти обняла ее и плакала над ней! Но мама же отвернулась от нее потом, то есть не просто оболочку создала – стену воздвигла!
Завещания не обсуждаются. Она должна это прочесть.
Когда на следующий день после сороковин отец с кривой улыбкой – его-то мама так и не допустила до этих дневников – поставил перед ней два старых портфеля, туго набитых тетрадями, пожелтевшими и совсем новыми, она растерялась.
– Может, ты сам прочтешь? – спросила она на всякий случай, зная, какой будет ответ.
Отец даже не стал ничего говорить, ушел в свою комнату, стал собираться на работу.
Маша перетащила портфели ближе к письменному столу, открыла один, более старый – из него пахнуло библиотекой, старой бумагой. Она прочет, а потом успокоит отца. Расскажет ему, что ничего особенно в этих тетрадях не было, он может не переживать. Просто «помирились – поссорились», «Машу не заставишь помыть посуду», «Андрей вторые сутки в больнице»… Но почему мама завещала их ей? И что важнее: завещание, подписанное за месяц до смерти, или предсмертное «отстань»? Но, может быть, «отстань» как раз завершение этого завещания. Отдать в ее, Машины, руки правду о себе и таким образом порвать связь, потому что здесь нет запятых, здесь – только точки, здесь – конец перспективы, как скажет потом совсем по другому поводу Бродский. Больше не быть ничем связанной. Получить таким образом возможность уйти. А она не понимала, цеплялась. Пришлось озвучить. Так, что ли?
Она опустила назад мятую кожаную крышку, надавила, с усилием щелкнула замком и, пометавшись по квартире – отец уже ушел – пристроила оба портфеля на антресоли.
Не сейчас.
Алексей как в воду глядел: Макавеев не шел. Он тысячу раз уже проклял и свою самонадеянность, и свое высокомерие. Сколько раз они с Софьей Княжинской иронизировали, попыхивая сигаретками, над наивными кустиками-цветочками, которые повсеместно украшали поэтические сборники. Все – от Батюшкова до Щипачева – рано или поздно получали свой букет на поля. Графический ли, в цвете, пастелью ли, акварелью. Это было у них с Софьей присказкой: «Ну и букет ему в книжку».
Теперь-то он, постепенно скатываясь к безнадежному отчаянию, понимал, как и откуда возникали эти букеты. Вот от этого безнадежного отчаяния и возникали. Сознательно ограничивая себя миром хоть искаженным, но предметным, Алексей никогда не чувствовал недостатка в идеях или образах. Более того: иллюстрируя прозу, он позволял себе взять ту же ноту, что и автор, но октавой выше – размыть образы до большей абстрактности, создать как бы живописное эхо их жирного словесного звучания.
С поэзией все было по-другому. Она не только не уступала – она лидировала. Она создавала свой паутинный мир, прилепляя к реальности только концы ниточек – все остальное реяло в воздухе и рвалось от прикосновения. Она уже работала на той высоте, где слова сцеплялись в образы помимо смысла, повинуясь законам звучания, отдаленным ассоциациями и чему-то еще, чего он и разобрать не мог. В арсенале художника для этого существуют, наверное, абстрактные фигуры. Но их не существовало конкретно в его, Алексея, арсенале. Он никогда не любил Кандинского. И, совсем честно говоря, даже если бы он подписался на, как он говорил, «точки и кружочки», это ничего бы не изменило. Это, может быть, больше отвечало тому, что являли собой стихи, но речь шла о соответствии, а он привык брать ноты октавой выше.
Он стал всерьез задумываться о букетах. Даже о том, что в этой безоговорочной капитуляции больше правды и даже, если хотите, вызова, чем в попытке с живописными загогулинками продержаться на уровне стихов. Но как донести это до Софьи и, главное, до автора?
Софье бы он объяснить не смог. Он решил сделать хитро. Он решил поехать к автору. Нет, не то чтобы сразу предложить букеты. Но прощупать почву, поговорить, Если найдут общий язык, объяснить свою мысль насчет невозможности загогулин. И потом, кто его знает, может, Макавеев и хочет цветочки? Тогда можно все было свалить на волю автора и даже пообижаться на него. Да, это трусость. Но струсил он, опять же, от безысходности, нет, даже не от нее, а от того, что очень сложно было бы любому человеку объяснить все это