чернилами, чтоб никто не мог носить после него, нажиться на его несчастье. Покончив таким образом со всей своей прошлой жизнью, он надел зимнюю куртку, нахлобучил шапку-«подебрадку» и удалился на цыпочках, покидая этот мир обид и несправедливости.
Это было странное и отнюдь не неприятное чувство воли — никто уже не мог ему приказывать, потому что никому не дано было следовать за ним к вратам смерти, чтобы и там подчинять его себе. Первое, что он сделал, выйдя в последний раз из дверцы Клементинских ворот, — это купил у бабки на углу храма Сальватора фунтик жестких конфет с привкусом фиалок. До сих пор Мартин гроша не тратил, чтоб внести хоть какое-то разнообразие в скудную семинарскую пищу, до сих пор ему и в голову не приходило, что можно потратить деньги на лакомства вместо того, чтобы спрятать их в сундучок, — и если бы его в кои-то веки не угощал кто-нибудь из товарищей, то восемнадцатилетний парень, пожалуй, и не знал бы, каковы они на вкус, эти конфеты. Но теперь он всыпал себе в рот целую горсть сразу, так что левая щека у него вздулась, как при флюсе, и, задумчиво сося леденцы и высчитывая про себя, сколько таких фунтиков мог бы он еще позволить себе, прежде чем уйдут все сбережения и ему действительно останется только утопиться, медленно побрел по набережной Франца-Иосифа к Цепному мосту.
Стоял чудесный день ранней весны. Провинциальный город Прага — тихий, сонный, как всегда. Если не считать того, что не видно было офицеров в парадных мундирах, которыми город обычно так и кишел в любое время дня, то ни в чем не сказывались признаки готовящейся войны, о которой газеты писали, что она неизбежна, ибо дело идет о чести и целостности империи, и что все население монархии приветствует ее с гордостью и восторгом. Как обычно, в утренние часы матери семейств с корзинками в руках спешили за покупками, а дамы в кринолинах, достигших в тот год потрясающей ширины, прогуливали своих собачек, в то время как под крутым берегом Влтавы бабы на мостках полоскали белье и перешучивались с рабочими ситценабивной фабрики, которые на дощатом плоту молотили цепами кучи мокрого ситца с набитым уже цветным узором. Фасады домов вдоль набережной, низеньких, пригорюнившихся, окутанных холодной синей тенью, пестрели полосатыми перинами, вывешенными из окон. Серо-стальная, сверкающая гладь реки была усеяна неподвижными пятнами рыбацких лодочек. Силуэт Градчан, наискосок замыкающий горизонт, обливало бледное солнце, и холм на том берегу уже слегка зеленел первыми нежными листочками.
Крытый фургон для перевозки мебели, на боковых стенах которого красовалось название экспедиторской фирмы в Карлине, качаясь, громыхал по круглым булыжникам, до того нелюбимым и даже ненавидимым, что пражане слышать о них не могли и как только не обзывали: телячьи головы, поросячьи лбы, коленные чашки, луковицы — это если перечислить одни приличные выражения. При виде одинокой повозки печальный юноша, бесцельно бредущий по узкому тротуару, вспомнил батюшкин тяжелый, огромный, как изба, фургон, и сердце его сжалось, а леденцы во рту стали горьком и.
Самоубийство все еще казалось ему неизбежным, но уже не столь желанным, ибо, вырвавшись из среды, где все присваивали себе право презирать его и обвинять в грехах, которых он не совершал, он чувствовал себя не таким жалким, не таким скверным и ненужным, как тогда, когда его терзали допросами. Как бы там ни было, а глупо кидаться в воду, пока до последнего крейцера не истрачены деньги, накопленные за шесть с половиной лет. Погруженный в такие мысли, от которых его начинало поташнивать, Мартин машинально добрел до Цепного моста, тяжелого, неуклюжего сооружения на толстых железных канатах, прикрепленных к двум рядам каменных столбов, соединенных попарно поперечинами, что делало мост похожим на вереницу арок или, скорее, гигантских виселиц.
Улица «Аллея», переименованная позднее в проспект Фердинанда, а в наше время — в Национальный проспект, переходившая в упомянутый уже мост, еще не вся была застроена в ту пору. Ее пустой левый угол занимал черно-полосатый парусиновый шатер бродячего зверинца, из-под которого доносился глухой рев тоскующего льва. Напротив, на правом углу, лежал в низинке травянистый пустырь, усеянный разбитыми бутылками и дырявыми кастрюлями: говорили, что какое-то патриотическое общество купило несколько лет назад эту безобразную свалку, задавшись фантастической идеей воздвигнуть здесь чешский Национальный театр.
На этом перекрестке и остановился Мартин, соображая, куда же ему теперь податься. А так как был он очень молод, почти еще ребенок, то ему захотелось взглянуть на льва; огромное крикливое изображение льва с разверстой пастью висело справа от входа в шатер, соблазняя прохожих. Мысль, что он никогда в жизни не видел настоящего льва, быть может, покажется ему невыразимо горькой, когда он будет тонуть и последней вспышкой сознания охватит свое краткое и бедное пребывание на земле. Но не менее горько будет ему в ту минуту сознавать, что хоть и прожил он в Праге шесть с половиной лет, а ничего как следует не видел, кроме Клементинума, дороги в гимназию да Семинарского сада. И вот, вместо того чтобы продолжать свой путь вдоль реки, к безлюдным берегам за Вышеградской скалой, как сделал бы серьезный самоубийца, Мартин свернул налево, в пространство между зверинцем и участком будущего Национального театра, туда, где двумя рядами тянулись старые каштаны, от которых и получила улица свое первое название — «Аллея». Здесь царило оживление, было много людей, по которым вдруг затосковало угнетенное сердце Мартина, — и он сел на одну из двусторонних мраморных скамей, размещенных под каштанами.
По мостовой, проложенной меж деревьев и узеньким тротуаром, мощенным гладкими мраморными плитками, время от времени проезжали пролетки, а один раз прокатила элегантная коляска на шести рессорах, в ней сидела дама в черно-зеленом полосатом платье, лента ее шляпки развевалась по ветру. Напротив, перед лавкой, чьи откинутые к стене деревянные дверные створки были пестро расписаны — на одной негр, несущий мешок, на другой парусник с грузом колониальных товаров, — стояла очередь, человек пятнадцать; видимо, если набережная Франца-Иосифа еще не знала о приближающейся войне, то по «Аллее» уже пронеслось дуновение военных хлопот, побудив некоторых жителей подумать о запасах.
На душе Мартина становилось все мрачнее, тревожнее. Он подумал о своих рубашках — и чуть не заплакал: какая ужасающая, отчаянная, сумасшедшая глупость, идиотство, само по себе равносильное самоубийству! Зачем он облил белье чернилами, ведь этим он раз и навсегда закрыл себе дорогу домой! Если за то, что его исключили, батюшка