Когда мы с воробьём влетели в кухню, то были все единодушно потрясены. Мне с первого абцуга[86] показалось, что мы попали в церковь: высоченные потолки, люстры и масса духовенства в белом. Какие-то огромные чаши золотистого оттенка, серебряные ножи и, как на картинах Иорданса[87], туши огромных серебряных рыб (осетры), горы овощей и кровавого, почти дымящегося черкасского мяса[88]. Что-то шипит, что-то булькает, куда-то торопится, перегоняет друг друга, пахнет ароматным русским маслом (такого нет нигде в мире), слышится артистически-музыкальный стук ножей, рубящих мясо, и первый раз слышу – какая-то командующая речь, не то русская, не то нерусская, не то полурусская: это с французским акцентом истерически и пренебрежительно командовал главный повар, он же – акционер.
– Дай графинюшку вина! – повелительно кричал он, в неопределённом направлении протягивая красную, южноволосистую руку, – и ему с царским почтением поварёнок протягивал бутылку с французской надписью, и повар, как Санчо Панса[89], минуты две смотрел в потолок. Жара была невообразимая, нас никто не заметил, мы стояли в отдалении, разинув рот, удивляясь необычному и невиданному зрелищу, и, вероятно, от насыщенного масляного тепла мой воробей, находившийся в руке, начал шевелиться и приходить в память. Ещё немного спустя он спрятал белесоватые веки и открыл слезливо-жёлтенькие глазки. Великие князья подняли радостный шум, и тут наше инкогнито было впервые открыто. В секунду весь состав кухни окружил нас самым почтительнейшим образом. Француз пришёл в восхищение самое полное и начал благодарить великих князей за милостивое посещение.
Тогда я выступил вперёд и важно заявил:
– Нам нужно крутое яйцо для питания птицы.
И сейчас же по кухне раздался миллион эх, если только так можно сказать: «Им нужно крутое яйцо… Да, крутое яйцо…. Одно крутое яйцо… Для их птицы… Для великокняжеской птицы… Скорее, скорее кипяток, скорее, скорее яйцо, самое лучшее яйцо!» И тут до моего сознания в первый раз донеслась вся прелесть пребывания в великих князьях. Да, вот они, эти два маленьких мальчика, хозяйствуют здесь: всё – для них, и всё – через них, всё – добро зело. Все люди, красные, в страшных накрахмаленных колпаках, вытянулись, на лицах написан восторг, и казалось, что все не знают, куда броситься. Ники, под самые глаза, в бархатном футляре, поднесли меловито вымытое яйцо на показ и одобрение, и потом сам француз благоговейно опустил его в кастрюльку с кипятком. Ни один воробей, с самого сотворения мира, не имел пищи, приготовленной с таким умопомрачительным почётом.
– Дайте ваты! – сказал я. И откуда бы на кухне могла быть вата? Но вата, большой и пушистый кусок, появилась немедленно и тоже не просто, а на каком-то серебряном подносе, как ключи от завоёванного города. И, несмотря на весь этот почёт, моя трезвая, санчопансовская голова тревожилась только об одном: как бы из всего этого приключения не получилось крупных неприятностей с головомойкой, так как я не мог не понимать, что визиты на кухню никак не могли входить в программу нашей жизни. «У нас же – не как у людей», – размышлял я и рассчитывал только на то, что спасённый воробей из благодарности должен умолить Бога. Я отлично помнил слова Аннушки, однажды сказавшей:
– Если хочешь молитвы к Богу, то ни поп, ни чиновник не поможет. Проси зверя, чтоб помолился. Зверю у Бога отказу нет.
И я мысленно обратился с этой просьбой к воробью. Воробей, закутанный в вату, смотрел на пролетавших мух неодобрительно, и каковы его думы – сказать было трудно.
Мои думы о молитве были переданы по наитию Ники, и Ники вдруг сказал:
– Надо помолиться за воробушка: пусть его Боженька не берёт – мало у Него воробьёв?
И мы, вообще любившие играть в церковную службу, внимательно за ней следившие, спрятавшись за широкое дерево, отслужили молебен за здравие воробья, и воробей остался в живых. Мы поместили его на Аннушкиных антресолях и имели за ним отцовское попечение. Воробей вскорости не только пришёл в себя, но и избаловался, потерял скромность, шумел, клевался, и на семейном совете мы решили даровать ему свободу и открыли окно. Воробей выскочил на подоконник, понюхал осенний петербургский воздух, неодобрительно покрутил носом и важно вошёл обратно в комнату. Воробей был не из дураков и отлично знал, что, глядя на зиму, лучше синица в руках, чем журавль в небе.
Мы только что были на крестинах новорождённого великого князя Михаила Александровича и видели, как это дело делается. Решено было воробья обратить в христианскую веру. Надев скатерти на плечи, мы обмакнули его в стакане с подогретой водой и назвали воробья Иоанном. Иоанн после этого долго фыркал и был в раздражении. Я был протопресвитером[90], Ники – протодиаконом[91], Жоржик – крёстным отцом, а Аннушка, дико и неуместно хохотавшая, – кумою.
ЦЕРКОВЬ ДВОРЦА. ПРИЕЗД НЯНЬ
Наша детская дворцовая жизнь текла невероятно однообразно. Я не помню ни одного хотя бы раза, когда нас, детей, взяли бы, например, в театр. Единственным нашим развлечением было посещение богослужений и летом переезд в Гатчину, на дачное житьё.
Богослужения в домовой церкви Аничкова дворца совершались, как и везде: накануне праздника – всенощная, на другой день – обедня. Службы совершал, если не изменяет мне память, протопресвитер Бажанов в сослужении протодиакона. Пел уменьшенный состав Императорской певческой капеллы. Всенощная начиналась в шесть часов вечера, а обедня – в десять утра. О том, будет ли присутствовать на богослужении августейшая семья, протопресвитеру сообщалось устно через гофкурьера[92], и служба не должна была начинаться раньше, чем семья войдёт в церковь, семья входила, делала почтительный поклон священнослужителям, и только тогда раздавался бархатный бас протодиакона:
– Восстанете, Господи, благослови.
Со стороны никто в церковь не допускался, но все богослужения разрешалось посещать служащим дворца и их семействам.
Всенощные бдения под воскресные дни посещались хозяевами дворца сравнительно редко, но все службы под праздники двунадесятые[93] выстаивались обязательно.
Дети одни, без родителей, в церковь не ходили по следующей причине: по придворным правилам, царская семья во время богослужения молилась на правом клиросе за особой бархатной занавесью, которая скрывала их от постороннего глаза. Одних же детей, без надзора, оставлять не полагалось. Вход же за занавеску посторонним лицам, даже моей матери как воспитательнице, не разрешался. Тогда все маленькие сидели дома и очень огорчались: пение хора доносилось издалека, а пел хор воистину по-ангельски. Потом: в каждой службе есть начало театральное, с выходами, каждением[94], миропомазанием[95], с речитативами возгласов и ектений[96], с освящением елея и пяти хлебов[97] и, особенно, с раздачей северных пахучих и нежно-пушистых верб: это радовало детский взор, удовлетворяло наблюдательность и пробуждало художественные и эстетические восприятия. И потом, всё это было так далеко от повседневной обычной жизни, от суеты дворца: церковные слова звучали торжественно, часто непонятно, и загадочно, и заклинательно – всё это было в полном смысле добро зело.
В Ники было что-то от ученика духовного училища: он любил зажигать и расставлять свечи перед иконами и тщательно следил за их сгоранием: тогда он выходил из-за занавески, тушил огонёк – и огарок, чтобы не дымил, опрокидывал в отверстие подсвечника, – делал это истово, по-ктиторски[98], и уголком блестящего глаза посматривал на невидимого отца. Заветным его желанием было облачиться в золотой стихарик[99], стоять около священника посередине церкви и во время елепомазания держать священный стаканчик.
Ники недурно знал чин служб, был музыкален и умел тактично и корректно подтягивать хору. У него была музыкальная память, и в спальной очень часто мы повторяли и «Хвалите» с басовыми раскатами, и аллилуйя[100], и особенно – «ангельские силы на гробе твоём». Если я начинал врать в своей вторе[101], Ники с регентской[102] суровостью, не покидая тона, всегда сурово говорил:
– Не туда едешь!
Память у него была острая, и, надев скатерть вместо ризы, он читал наизусть многие прошения из ектений и, напружинив голос до диаконского оттенка, любил гудеть:
– О благочестивейшем, самодержавнейшем великом государе нашем… О супруге его…
А я должен был, и обязательно в тон, заканчивать:
– Господи, помилуй…
И так как протодиакон, обладатель превосходного бархатного баса, происходивший, очевидно, из какой-то северной карельской губернии, произносил «Александр», то и Ники говорил «Александр».