Сам же Емелька отправился в поход за Камень с охотой: отомстить надеялся кровному врагу Асыке, родичей своих повидать. Становища, где был когда-то Емелька князьком, стояли на Лозьве-реке. Обычай был такой у вогуличей: хоть пять, хоть десять лет отсутствует старейшина, ждут и помнят его, место его у костра не занимают, перед весенней рыбной ловлей заново оснащают его долбленую лодку – облас – садись и поезжай на промысел…
Воеводам Емелька понравился: спокойный, одет чисто, в разговоры старших не встревает – ждет, когда спросят. Только шильник Андрюшка Мишнев косился недоброжелательно. Но Андрюшку можно было понять. Еще бы! Раньше был Андрюшка единственным путезнатцем, а как навязали этого Емельку, не к Андрюшке обращаются за советами кормщики – к тому. Обидно! Мигнуть бы своим, чтобы ножиком в бок да в воду, но нельзя. Слышал Андрюшка, как чердынский вотчич Матфей Михайлович просил поберечь своего вогулича, и воевода Салтык обещал: «Побережем!» Сказал и глазами строго повел: дескать, слушайте все и на ус наматывайте! Что оставалось делать?! Усердничать у князя Федора на виду, ничего больше!
И Андрюшка усердничал. Бегал, прихрамывая, от борта к борту, значительно покачивал головой, всматривался из-под ладони на проплывающие берега.
А чего было смотреть? Река Вишера текла в низких берегах спокойно. Неспешно и ласково омывала многочисленные острова. Андрюшка вспомнил, что вогулич назвал Вишеру по-своему: Яхтелья, что будто бы означало Река Порогов, и злорадно усмехнулся. Где они, пороги-то? Шепнуть надо при случае князю Федору Семеновичу, что несуразное говорил Емелька…
Но проходили дни, и берега Вишеры начали заметно подниматься, загорбились лесистыми горами, обрывались скалистыми утесами.
Возле одного из утесов, особенно крутого и высокого, Емелька озорно прокричал:
– О-го!
А в ответ громогласно, многократно: «го-го-го-го-го!»
– Так и зовем эту гору – Говорливый камень. На каждое слово пятью отвечает, – объяснял вогулич.
Андрюшке очень хотелось вставить что-нибудь свое, чтобы вот так же, заинтересованно, слушали его большие воеводы, но что сказать – не придумал. Не бывал шильник в здешних местах, о дороге к Камню знал лишь со слов тюменских купцов.
А выше текла Вишера совсем уже в узкой долине, меж крутыми берегами, как в горном ущелье. Беспокойной стала река, коварной. Острова, мели, каменные переборы. Чердынские кормщики на легких ладьях метались от берега к берегу, показывая свободную воду. Судовой караван послушно следовал за ними, причудливо извиваясь по реке.
Из-за поворотов выплывали величественные утесы, и Емелька загибал пальцы, будто считал:
– Ябурский камень… Витринский камень… Головский…
Луговые низины на берегах стали редкостью: мало где утесы отступали от реки. К таким удобным местам приставали для ночлега, если даже до темноты оставалось много часов. Ставили шалаши, разжигали костры. Густые клубы дыма поднимались над станом: воины по совету чердынцев щедро подкидывали в огонь ветки гнилой ивы и свежие еловые лапы, чтобы отогнать мошкару. Путаясь сапогами в высокой траве, шагали в стороны от временного стана караульные ратники с саблями, с ручницами. Немирных вогуличей еще не встречали, но летние их шалаши, крытые березовыми полотнищами, видели часто. Зола на кострищах лежала белая, выстывшая. То ли не прикочевали вогуличи на рыбную ловлю, то ли давно отбежали в лес, убоявшись судовой рати. Но были они где-то здесь, неподалеку. Поэтому осторожность князя Курбского, самолично наряжавшего караулы, Салтык одобрял. Не по своей земле идем, не грех и поостеречься…
Да и вообще, чем дальше шли, тем больше нравился Салтыку князь Федор Семенович Курбский Черный. Что с того, что высокомерен был Курбский и обидчив без видимой причины? Зато опытным воеводой оказался князь, осмотрительным, несуетливым. Видно, по заслугам доверил ему государь Иван Васильевич в прошлом году воеводство в Нижнем Новгороде, на опасной казанской украине. Не было пока у Салтыка с Ним разногласий.
Но короткими были стоянки на вишерских берегах. Переночуют ратники у костров, похлебают горячего, разомнут ноги на твердой земле – и снова в путь. Воеводы торопились дойти до Камня, пока с гор не сошли снега, питающие реки. Дневка была обещана в устье Вилсуя, притока Вишеры.
К вилсуйскому устью выгребали из последних сил, а когда причалили к берегу, иные гребцы так и остались сидеть на скамьях – невмоготу было сразу подняться. Но отдышались, повеселели, забегали по ельнику, собирая валежник для костров.
Дневка!
Князь Федор велел разбить свой шатер под большим деревом, куда не пробивалось солнце, и уединился в прохладном полумраке. Лежал нагишом на мягком ковре, утирал потный лоб ручником, никого до себя не допускал, кроме Салтыка. Но и Салтыка князь слушал невнимательно. А стоило бы послушать…
Путь проделан немалый, едва в полторы тысячи верст укладывается. На ушкуях пообтрепались снасти, расшатались уключины. Много весел поломано. Палубы рассохлись, разошлись щелями – не дай Бог, дождичек случится, зальет пороховое зелье! Пищалей сколько-то потопили на коварных каменных переборах. Среди ратников недужные есть – от непосильных трудов, от зноя, от гнуса. Кое-кого схоронить пришлось, поставить над могилками сиротские березовые кресты. Шильники с чердынцами передрались, до ножей дело дошло. Видно, припомнили чердынцы, как в прошлые годы Андрюшка Мишнев приходил в их землю разбойно, счеты сводили. Ну похлестали зачинщиков плетьми, а дальше как быть? Рознь в войске допустить нельзя…
Князь Курбский от всего отмахивался: делай, мол, как знаешь! Только один разумный совет услышал от него Салтык, но стоил этот совет многого. Подсказал князь, что не следует покуда переоснащать ушкуи, все равно после горного волока все придется делать заново. Пусть лучше передохнут люди, не хлопочут понапрасну. До Камня верст шестьдесят осталось, дойдем и так…
Уходил Салтык из княжеского шатра в глубоком раздумье. Равнодушие князя Курбского к походным делам казалось непонятным, тревожащим. Как объяснить? Может, обиделся на что князь?
Но дело было вовсе не в обиде. Растерян был князь Федор Курбский, хотя даже сам себе не признался бы в этом. Казалось ему, что растягиваются, рвутся железные обручи бездумного повиновения, которые единственно держат войско. Как ведь привык князь и что он полагал единственно верным? Воля большого воеводы объединяет в тесный пучок воевод меньших, воля воевод меньших – детей боярских и сотников, а под теми, каждый как хворостинка в пучке, – ратники, сверху вниз передаются всепроникающие молнии воинских приказов, каждый нижестоящий только повинуется или, если и под ним кто есть, передает воеводскую волю. А в судовой рати будто перемешалось все. Будто все делается само собой, без его, воеводского, направляющего слова. Кормщики сами ведут караван, выбирают места стоянок, а если и спросят из уважения к воеводскому чину, то по глазам плутовским видно: не нуждаются они в совете, не ждут отказа, ибо разумнее не придумаешь. С восходом солнца десятники сами высвистывают в свои рожки начало походного дня. К побитым на камнях ушкуям без всякого приказа устремляются соседние ладьи, выхватывают оружие, припасы, стягивают веревками на чистую воду. И Салтык не издали, не с кормы большого насада распоряжается подначальными людьми, не через посланных детей боярских, а напрямую, в гуще гребцов, ратников, посадских пищальников. А ведь как слушают его, как слушают! С радостной готовностью бросаются по первому слову, жилы рвут, но – улыбаются!
Не укладывалось это в голове князя Федора Семеновича Курбского Черного, хоть и видел отчетливо, что хлопоты Салтыка – на пользу судовой рати. Не укладывалось в пределы привычного, веками устоявшегося. Место высокородного воеводы – в отдалении, не осязаемый человек воевода, а носитель высшей власти! Но Салтык, Салтык…
Не было у него на Салтыка ни гнева, ни обиды. Только настороженность, как к чему-то непонятному. Вспомнилось вдруг, как сказал Салтык: «Единого хочу – единения войска». Была в словах Салтыка о единении войска большая правда, и эту правду Федор Курбский признавал. Единение для всех, но не для себя. Единение? Перемешать, значит, в одном котле и князя, и сына боярского, и мужика-лапотника?! Такого князь Курбский принять не мог и, не принимая, мучился, потому что большая правда о единении войска, сказанная Салтыком, все-таки оставалась неопровержимой…
Кряхтел Курбский, тяжело ворочался на ковре, вздыхал.
В шатер осторожно заглядывал Тимошка Лошак. Видел, что худо господину, тягостно, но чем помочь – не знал. Не знал этого и сам Курбский. Душно было ему в шатре, душно. Но и выйти к студеной вишерской воде, к людям казалось невозможным: вроде как бы отступил князь, не осилил гордого уединения, приличествующего большому воеводе.