В описываемое время в кабинете было два человека; один сидел прямо против дверей на походной кровати, толсто уложенной сеном и покрытой тяжелым опушистым ковром. Пред кроватью был большой стол, на котором лежало несколько книг, часы, лорнет и курительная трубка, стояло несколько бутылочек с духами, чернилица и две свечи, а посредине всего этого небрежно положен был золотой медальон с изображением молодой женщины. Сидевший или, вернее сказать, полулежавший на кровати человек был видный, прекрасный воин, большого роста, в синем сюртуке с большими генеральскими эполетами; одна рука его еще придерживала трубку, которую он только что положил на стол, а другая, поднятая на голову, перебирала пышные белокурые волосы и остановилась на челе. Большие голубые глаза, полные неги и силы, свежесть лица, прекрасный стан, мужественные формы отличали благородного Понятовского в толпе его земляков. Надежда энтузиастов, любимец женщин, кумир воинов, он соединял в поэтической душе своей и силу героя, и самоотвержение мечтателя. По правую сторону стола качался, вытянувшись в креслах, маршал Даву, видный мужчина, полусожженный солнцем, с улыбкою глядя на князя, с которым, по-видимому, только что перестал говорить.
— Ах, герцог! — начал Понятовский, не переменяя своего положения. — Вы ее не знали, если это утверждаете; если же вы знали ее, то худо… она лукава… О! Она лукава!
Маршал захохотал.
— Я солдат, милый князь, — сказал он, — в делах сердечных я небольшой знаток, при том же мы с ней были в нейтралитете.
Понятовский не слыхал его. Взоры его быстро и внимательно, казалось, впились в кого-то невидимого; на чело набежали мысли, улыбка негодования судорожно повела уста, он снял руку с головы и подперся ею. Даву два раза уже обращал к нему речь и не получал ответа.
— Браво, князь! — вскричал он наконец, ударив в ладони. — Какое красноречивое отчаяние!
Слова сии пробудили Понятовского. Прекрасное лицо его вспыхнуло, глаза блеснули, стан поднялся; оскорбленное достоинство отразилось во всем его существе, улыбка благородной самоуверенности осияла лицо. Он встал, перешагнул чрез вытянутые ноги маршала, сделал несколько шагов вперед и повернулся опять к нему:
— Послушайте, герцог, — сказал он, — ведь я знаю вас, этот род людей, отлитых в условленную форму… Вы не люди… вы книги… систематические книги… Ваше заглавие — мундир. Смешно было бы найти в гениальном произведении, в какой-нибудь рекрутской школе листочек о любви.
Маршал хохотал от всей души, смотря на важный вид декламатора.
— Смейтесь, но слушайте, — продолжал князь, — душа, доступная к ощущениям великим, разнообразна, любезный герцог, как разнообразны самые ощущения. С царскою свободою она переходит от одного из них к другому, ибо все прекрасное — прекрасно. Думаете ли вы, что перед лицом полубога, перед лицом этого коронованного исполина, я менее вашего увлекаюсь его обольстительным гением, оттого что у меня на груди дамский портрет! Но, герцог, я люблю ее отнюдь не менее оттого, что Наполеон очень умен, как вы не меньше оттого любите хороший обед.
Товарищи засмеялись оба при последних словах.
— Огненная голова, — сказал Даву, встав с кресел и обнимая Понятовского, как бы я желал видеть на ней корону.
— Итак, герцог, мне позволено любить?
— Любите, но поспокойнее.
— Да разве я беспокоен?
Маршал не успел отвечать: дверь отворилась, и полковник Данвиль доложил князю о приходе жида.
— С позволения герцога, — сказал Понятовский, обращаясь к Даву, — я отдам некоторые приказания.
Маршал поклонился, и, по данному адъютантом знаку, кагальный города Орши, жестяных дел мастер Ицка Шмуйлович Варцаб, согнувшийся из почтения дугой, мало-помалу вдвинулся в кабинет.
— Земляк, — начал Понятовский, подойдя к дверям и ободряя жида ласковой миной, — весть, тобой принесенная, справедлива; уже получено сведение, что русское передовое войско заняло дорогу к Красному; очень рад, что тебя не за что повесить. Бескорыстие твое доказывает честность и искренность в общем нашем деле; но от меня ты взять себе на дорогу должен: тебе дадут двадцать червонцев.
Ицка, едва разогнувшийся, снова согнулся при такой милости.
— Слушай же, — продолжал князь, — я приказал нарядить конвой из старых солдат для препровождения в русский лагерь одного известного мне монаха и с ним купца; ты пойдешь при сем же конвое. Из лагеря, без сомнения, тебя пустят в Смоленск, где ты и обязан собственными глазами осмотреть, как расположена армия: то есть по сю сторону города или сзади, и заметна ли какая новая земляная работа около стен; потом, поговорив с своими приятелями, кто из них что знает относящегося к нашему предмету, возвратись ко мне. Знай, что это поручение большой важности; в два дни оно может тебе принести больше барыша, чем в десять лет твоя корчма. Мне за твою верность поручился каган ваш. Прощай!
Жестяных дел мастер, призвав ясновельможному пану князю всех пророков в свидетели своей преданности, сложив руки на грудь, отворил спиной дверь и с низкими поклонами совершил искусное отступление в зал, где долго еще раскланивался и со стенами и со стульями. В передней камердинер выдал ему двадцать червонцев, а ординарец, для защиты от шалунов, услужливо проводил его с крыльца, в нескольких шагах откуда белокурая голова длинношеего Мардуховича приветливо закачалась из-за плетня навстречу к дяде.
Яркое вечернее солнце следующего дня освещало лес, тянущийся вдоль большой Смоленской дороги, в тридцати верстах от Орши; в душном, жарком воздухе уже начинала веять прохлада; тени дерев становились длиннее, и, тогда как стороны их, обращенные к солнцу, густо облиты еще были розовым золотом с востока, ароматическая свежая зелень, обрисованная резкими тенями вечера, приглашала в приют свой утомленного путешественника. В трех верстах от почтовой станции в местечке Козяны, в виду Днепра, высокий лес отступил от дороги широким полукругом, и на зеленой поляне повсеместные в том крае жиды выстроили корчму и подобно прочим наводняющим гостеприимную Россию дельным и недельным чужестранцам, не с меньшею ловкостию найдя слабую сторону туземцев, преблагополучно поживали на счет их.
Лицевая сторона корчмы была на дорогу, шагах в четырех за канавой, через которую не было нужды делать мост, потому что и посетители, и хозяева веселого дома разъездили ее как нельзя глаже. Четыре окна с бесчисленными стеклами, целыми и разбитыми, глядели на дорогу из жидовского жилища; чрез них-то от гостеприимного Иохима, или как его звали соседи — Хамки, не пропущен был дотоле без оклика и доброго слова ни один прохожий; часто наскоро, выставя рот в дыру разбитого стекла, он красноречиво рассыпался в приветствиях перед толпой набожных прихожан, бредущих в костел, между тем как за воротами его Сарра с тремя маленькими наследниками, кивая головой и величая по имени каждого, просила после обедни побывать у них, на чарку горелки.
В корчме, направо, у самых дверей, была огромная печь, а налево стояли стол и стулья для посетителей, сзади коих из-за стойки выглядывала соблазнительная горелка, со всеми для нее принадлежностями. Печь в корчме у Хамки была достопримечательная: перегородка ее, отделяющая за особую каморку, скрывала ее доморощенные таинства от не посвященных в оные. Между стеной и правым краем этой печи лежал толстый обрубок бревна, на котором обыкновенно худощавый корчмарь, а иногда и дородная его сожительница, кололи дрова для топки; порубленные бока дерева показывали каждому наблюдателю ежедневное оного употребление; но для хозяев этот пень был драгоценнейшим на земле сокровищем: замысловатый Хамка высверлил в нем глубокую дыру, которая так искусно закрывалась особенною вделкою, что ни один глаз во всей Могилевской губернии не различил бы ее. В этой пустоте скрывалась казна корчмы, вымороченная от добродушных христиан и обращенная в звонкую монету, и скрывалась в полной безопасности от людей неблагонамеренных.
Под печкой у Хамки существовало другое таинство. Отверстие, которое обыкновенно служит в черных печах для ухватов, лопат, помела и прочей утвари стряпни, для гибкого и тонкого корчмаря было убежищем от излишних требований проходящих солдат, а иногда и от земского заседателя. Сарра обыкновенно в таком случае отбаживалась, что нет дома ее мужа, что он в городе, или в местечке, или где-нибудь на ярмарке, и никогда еще не случалось, чтоб самые тщательные розыски открыли малейший след существования Хамки под печью, из-под которой нашел он возможность пролезать под пол корчмы и быть уже в совершенной безопасности. Хитрый жид пользовался сим способом и с целью политической; он забивался под пол подслушивать своих гостей: не имеют ли какого замысла на его достояние. Эта привычка овладела им с того времени, как однажды зазванные посетители его, сговорясь, украли у него два штофа горелки, семь стаканов и лисью шапку. Для подобного наблюдения подле самой печи, под лавкой в корчме был проломан конец гнилой половицы; в это отверстие, спустясь под пол, Хамка выставлял свою голову, которую Сарра обыкновенно накрывала дырявым горшком. Из-под него-то второй тиран Сиракузский[3] вероломно подслушивал искренние беседы гуляк, никак не помышлявших быть подкарауленными на неосторожной подчас откровенности. Лукавый корчмарь уже насчитывал другой десяток целковичков, собранный им посредством этой хитрости в последнее четырехлетие своего арендаторства.