тому, чтоб русская удалая голова да басурману на службу пошла! Вот тебе, пучеглазый сыч, весь и ответ наш... Получай сполна!»
Положил я свою руку на коновязь — да хвать топором по самый локоть... Отлетела моя белая рука шаромыгам под ноги... Их прямо оторопь взяла — не знают, что им теперь со мной и делать: сразу живота лишить или под суд отдать? Решили все ж таки за бунт расстрелять на месте. Повернули они меня лицом к стене Кремлевской, а я возьми да повернись к ним. Перекрестился, говорю: «Пали, вор-разоритель, но помни, мы еще с тобой на том свете встретимся, уж то-то сквитаемся!»
Тут вестовой бежит с приказанием — повременить с казнью. Все большие генералы и маршалы захотели поглядеть на русского безрассудного мужика, удостовериться: правда ли, что сам я себе руку по локоть отсек.
Погнали меня напоказ в какой-то дворец. Рану допрежь того дегтем из дегтярки помазали, глиной залепили, тряпицей обвязали. Я хоть и обрубленный, но и перед их генералами, перед самим сычом в короне соломинкой клониться не собираюсь. Ежели уж так, думаю, на роду писано, то стоя умру. За родную землю честная смерть всегда красна.
Поглядели здесь на меня, спросили: ради чего, мол, это я сам себя не пощадил? Покачали головами: до чего, мол, странны бывают эти русские, когда их невтерпеж рассердишь, и сразу же постановили: «Казнь — отменить. Отпустить мужика к семье, как негодного и бесполезного инвалида».
И пропуск, значит, за печатью дали. Вот в таком виде, пеши, и заявился я сутки на пятые домой.
— А сено?
— Сена и лошадки лишился. Пожрал басурманин лошадку. Да не в прок она ему пошла — удрал он из Москвы ни жив ни мертв, костями своих солдат через болота и реки мосты мостил...
Из всех рассказов односельцев о недавней великой всенародной войне рассказ однорукого деда больше всего поразил воображение Маккавейки.
— Деда, а ежели бы сыч попался тебе, то что бы с ним сделал? — спросил Маккавейка. — Уж, чаю я, задал бы ему...
Дед поглядел на голубое небо и ответил вопросом:
— А ты что сделал бы?
— И не знаю... Как он с нашими, так и я с ним...
— Ну, так послушай вот, что дальше было. Пробираюсь я после того, как меня отпустили, иду леском, вижу около мосточка, по обеим сторонам дороги, будто снопов на полосе в урожайный год, навалено битых неприятелей — вражеский обоз с жратвой, должно быть, на том месте недавно разгромили наши. Уж снежок порхает. Слышу, стонет кто-то в канаве. Знать, из оживших. Я к нему. Бледен, ровно отбеленный холст. В рваном ветхом мундиришке. Бочина штыком разворочена. Языка его не понимаю... Но догадываюсь по знакам: просит меня прекратить его мучения, смерти, значит, предать — все одно в нем и крови-то осталось не боле чем в воробье.
— И ты, деда, предал?
Антон, нахмурившись, начал перебирать корни чемерицы, по его сумрачному виду Маккавейка решил — дальше не хочет рассказывать.
Поворошив корни, Антон поднялся с бугорка, потянулся единственной рукой к отполированному, желтому, словно кость, черенищу лопаты.
— Хотел было грех на душу взять... Да ведь какой тут грех, когда сам человек просит. Вижу, валяется камень с пуд весом поблизости. Да приговорку ребячью вспомнил...
— Какую?
— Сам, поди, знаешь. С Минькой небось не раз на кулачках мерился. Когда в драке с ног свалят, что кричат?
— Знаю, деда! Лежачего не бьют!
— Ну вот, то-то... Смастерил я волокушу и поволок его, сердягу. Так верст тридцать и волок на себе до села. В селе-то поначалу чуть на клочки не разорвали его.
— Кто?
— Да все наши: и бабы, и ребятки... Потом смирились. Отходчив народ. И стали изуродованного хрянцуза врачевать всем селом. Больше потчевали настоями разных трав. Соком чемерицы все боли в нем приглушили, все раны притушили. И по-нашенски говорить вскоре выучили. Понятливый оказался. И сделался он у нас человеком как бы всем родным. Больше года жил у нас.
— Где же он теперь? В своей земле?
— В Москве старшим мастером на шелковой фабрике у купца Евреинова. Оказался знаменитым умельцем по дорогим шелкам. Родом, баял, из города Ливона. Да ты же, поди, знаешь...
— Я? И не видел ни разу, — отвечал с удивлением Маккавейка.
— А на рождество кто привозил подарки?
— Московский дядя Андрей.
— Теперь-то он московский, а был ливонский. Не захотел возвращаться в свою землю, остался у нас. По-нашему — Андрей, а по-ихнему — Андре...
Выкопав всю чемерицу, Антон с Маккавейкой вышли на прямую столбовую дорогу, с обеих сторон обрытую глубокими канавами и обсаженную березами.
— Пора бы нам с тобой к дому подаваться, — сказал Антон.
Послышался пугающий звон поддужных колокольчиков. Они приближались с быстротой летящей птичьей стаи.
— Эх, паря, не царский ли поезд едет, уступить дорогу надо, — сказал Антон и проворно вскарабкался на придорожный бугорок. То же сделал и Маккавейка.
Не прошло и пяти минут, как мимо по дороге проскакали верховые с обнаженными палашами. Один из них натруженным голосом прокричал:
— Наши в Париже! Победа! Победа! Война кончилась!
— Слава тебе, господи, слава! — размашисто перекрестился Антон и опустился на колени.
Его примеру последовал и мальчишка.
— Молись, Маккавейка, за упокой всех убиенных на войне и за возвращение домой всех уцелевших воинов... Богу одному весть, жив ли мой сын, а твой дядя — Иван Дурницын. Уж второй год никаких вестей от него не получали.
По дороге в сопровождении многочисленного вооруженного эскорта мчались крытые походные дрожки. Кто в них сидел, трудно было догадаться. Антон принял эту кавалькаду за царский поезд, на такую мысль навели его многочисленная охрана и неимоверная быстрота езды.
— Пожалуй, сам государь с войны возвращается, — сказал Антон, все еще стоя на коленях.
— Царь? И такой молодой? Ни бороды, ни усов, — удивленно сказал Маккавейка, успевший разглядеть молодое промелькнувшее лицо какой-то, должно быть, очень важной персоны.
— А может, и не царь, а может, царский гонец с вестью мчится в столицу, — умиротворенно рассудил Антон.
Неизвестный поезд скоро скрылся из виду. Это скакал в Петербург по поручению царя его младший брат великий князь Михаил