Ознакомительная версия.
Она не Татьяна, но, конечно, и не такова, какою вставала из строчек Раевского. Он начинал понимать, что иначе, как так — вежливо-светски, она и не могла отозваться о нем в беседе с Раевским, и от нее шел этот сдержанный тон, порожденный не им и адресованный отнюдь не ему, а ее собеседнику. Как и сам Пушкин, таила она свое сердце и никому бы и ни за что не приоткрыла хотя б уголок. И понемногу, но все возрастая, горячая нежность возникала в груди, — ведь она… может быть… будущая мать его ребенка… Как боялся он и готов был принять все, чему быть надлежит…
Так Пушкин, теснимый родными, незримо томимый узеньким кругом в Тригорском, один на один с собою самим и неотрывными живыми призраками прошлого, вел эти горячие бои, нанося удары направо и налево и расчищая вокруг себя пространство.
Но на эти же дни пришлось и еще одно испытание совершенно особого свойства; Пушкина оно потрясло до глубины.
Позднее утро туманно глядело в окно. Против обыкновения, Пушкин не сразу пришел в себя. Рама была старовата и неплотно притворена; он потер себе шею: или надуло, или неловко приспал. Потом приподнялся на локте: на полу обрывки бумаги, на столе раскрыта тетрадь, и перо воткнуто прямо в чернильницу; грязный подсвечник: позеленевшая медь, наплывы свечи. Думал о чем-то, когда, засыпая, дунул на свечку, и что-то приснилось, но не вспоминается: верно, неважное. Боже, когда же уедут! Лев уже поговаривал об отъезде. Пушкину было и жаль, но обычная мысль, что без брата ненадолго задержатся и родители, давала успокоение. Может быть, Ольга останется? Она говорила, что ей не хотелось бы оставлять его одного.
Да нет, что же тут девушке делать в сугробах? И, помимо всего, ей пора замуж, пусть ищет себе женихов.
Кажется, все-таки вспомнил! Вчера получили известие о тяжелой болезни тетушки Анны Львовны, наверное, умрет. Но о чем же тут думать? Тут думать не о чем. Нет, верно, что-то другое…
И все же известие это, которое вовсе оставило его равнодушным, повлияло па распорядок дня: дед Ганнибал тоже ведь скоро мог умереть! Наскоро выпил он чаю и, никому не сказавшись, вышел во двор; он не пошел ни на конюшню, ни в парк. Он обогнул дом и мимо ледника спустился через кусты прямо к озеру. Кусты почти были голы, серые воды с белою оторочкой у берегов рябили под ветром. Берега слегка заболочены, их не раз уже сковывал утренник, а вот несколько дней как опять распустило; туман разошелся, но облака низко ходили над озером. Дорога, однако, была суха.
Пушкин пошел направо, по берегу, миновал камыши и обрывы песка. Кое-где корни берез, мокрые, черные, обнажались клубками, налезая один на другой, как переплетенные пальцы. Эти подземные рукопожатия заставили его раза два остановиться: это было как суровое, темное время, как сплетение событий, как предки… Он вздумал пойти к одинокому старику, которому доводился внучатным племянником, — Петру Абрамовичу Ганнибалу. Старик никого не принимал, и его все забыли. Самое имя его дома почти не произносилось. Ему уже было за восемьдесят, и как он там жил в своей пустынной норе — никому было не ведомо. Пушкина нынче, в смятении духа, к нему потянуло. Крепкие корни привязывали его к Ганнибалам, которые, почти уже все, были во тьме, в недрах земли. Порою казалось ему, что и прадед, знаменитый арап Ибрагим, питомец Петра, скрывался от дворцовых гроз здесь же, в Михайловском.
Под тенью липовых аллеи
Он думал в охлажденны леты
О дальней Африке своей,—
так недавно он пел и в посланье к Языкову; так думал теперь.
Он совсем не спешил. Резиденция старика Ганнибала, Петровск, была не так далеко, можно дойти и за час, но раздумчиво он не торопился, присаживаясь порою на какой-нибудь пень, густо поросший тугим древесным грибом: кровля над кровлей, как сакли в горах. Тут были сосны: часть их — оранжевые, а где посырей и погуще — седые, покрытые светлым лишайником. По оврагам шуршали увядшие веера папоротника: сухая экзотика, память о древних веках. Редкий узорчатый лист падал с дубов — запоздалый покойник — на изумрудную мочажину мха. Хвоя и мох. Но в глухих уголках кое-где зеленела еще и брусника набрякшей осеннею зеленью. Он наклонился, чтобы сорвать красную плотную ягоду, и увидел па верхушке крошечный белый холодный цветок. Это было так неожиданно, что он не тронул и ягоды. Раздумье все больше одолевало его. Он поводил медленно шеей и разминал занемевшую мышцу.
Между стихами Пушкин писал и заметки различного свойства. Теперь они отличались от коротеньких записей, которые делали на юге, особенно в Кишиневе, и которые остерегался тогда Левушке посылать по почте… Теперь это были записки о собственной жизни; в этом потребность приходит с годами: у него много раньше, чем у других. Он зачерчивал лица, события, записывал отдельные мысли, рассказы разных людей. Это было скорее всего — материал.
За тем шел и к деду: о предках хотелось бы знать. Он уже был у него — после Лицея; с Ольгой ходили вдвоем. Надо бы и это припомнить и записать: очень было смешно! Старик и тогда уже путал людей. О Вениамине Петровиче, сыне, говорил как о чужом молодом офицере; между тем Вениамин этот был уже достаточно стар. Он был заседателем от дворянства в палате гражданского суда; Пушкин во Пскове его навестил: ко всем Ганнибалам питал он некую слабость. На дворе, когда Пушкин добрался в усадьбу, было пусто, безлюдно. На всем лежала печать запустения. Родной его дед, отец Надежды Осиповны, Осип Абрамович пристрастен был к женскому полу, он любил наготу, полноту, белизну; таким же сошел и в могилу. Понимал в этом деле и Петр, но главною страстью его все ж были водки, наливки: игра их на свет, их вкус, аромат и, в результате всего, густой и певучий туман в голове. Михайла Калашников, лукавый родитель сероглазой хорошенькой Оленьки, в молодые годы свои состоял при неукротимом и мрачном генерал-артиллеристе, и оба самолично трудились немало над перегонкой спиртов, причем Петр Абрамович испытывал разные нововведения в аппаратуре. При одном таком опыте нагреваемый спирт воспламенился, и стекло, как вода, брызнуло в стороны; на шее Михайлы изъязвления эти видны и поныне. Вдобавок досталось еще и от барина: Михайла был высечен.
Прочных от порки следов не остается, — вспоминал он теперь. — Наша кожа привычная к порке. Но бывало, что выносили и на полотне.
Петр Абрамович не всегда жил затворником. Он был старшим в роде и нес государеву службу. Был в прошлом, восемнадцатом веке и псковским губернским предводителем дворянства. Однако же на второе трехлетие его уже не избрали, да и по службе долго тянулась история с недохваткой артиллерийских снарядов; из-под суда его вызволил только родной брат, Ганнибал Иван Абрамович.
Петр был жесток, но и сентиментален. Он любил музыку, пение. Тот же Михайла Калашников, обученный этому делу старым слугой барыни-немки, по вечерам упражнялся на гуслях, наигрывая старику древние русские песни, то заунывные, то плясовые. Он сидел на крыльце в плетеном ивовом кресле с мягкой подушкою па сиденье; полукругом, как подданные, располагалась молчаливая дворня. Порой подступали и слезы. Они омывали изношенные желтые веки и капали прямо ему на колени, на распяленные темные кисти жилистых рук, но он продолжал сидеть изваянием, с видимой грозностью выпрямив свою хилую старческую спину.
Старик никогда не был словоохотлив. В то посещение, в семнадцатом году, начал он с водки. Выпил и сам, велел поднести и своему молодому гостю, и только после обеда язык развязался, и старик погрузился в живые предания. Правда, порою он путался и вел свой рассказ, как если бы все это было не с покойным отцом его, а с ним самим.
— Нас было братьев всех девятнадцать, из коих меньшой — это я. Их водили к отцу: руки назад и — веревкой! Я один бегал свободный и плавал под фонтанами на дворе. Мы были царями.
О похищении мальчика турками он передавал очень коротко и уж не в первом лице:
— Схватили его шесть человек. Потащили. Пальцы ломали. И тут, откинувшись, подымал он с колен свои старческие узловатые руки и, как щитом, заслонял ими глаза, будто вспоминая:
— И вытащили у него изо рта платок уже на фелуке. И я увидел: кинулась в воду и поплыла, как розовая птица фламинго, верная сестра моя, Лагань именуемая. И издали плыла за кораблем, куда меня посадили, три полных часа, и утонула. Так утонула Лагань, незабвенная тетка моя, абиссинская девушка.
Ольга тогда прижалась испуганно к брату, а Петр Абрамович перевел свои медленные глаза и на нее.
— Это Лагань, — сказал он, как бы узнав наконец, и замолк.
Воспоминания эти и эти рассказы — и самого Петра Абрамовича, и о нем — живою толпою теснились теперь в голове Пушкина. А между тем безмолвие на дворе продолжалось. Он было присел на отсыревшую лавочку, соображая, как ему быть. Неверный луч солнца пал на дубы. «Нет, еще жив», — суеверно подумалось Пушкину, и он вступил на террасу. Штукатурка осыпалась, пакля торчала меж бревен. Он потянул дверь, она подалась…
Ознакомительная версия.