Теперь я раздумывал, а сам-то я не один ли из тех, кто прождал слишком долго? Какой ужас, если Мененхетет Первый станет моим первым. Нет, это немыслимо, думал я, только не тот, кто шел впереди меня шаркающей стариковской походкой, с прикрытой от холода головой, хотя ночь была теплой. Однако он двигался не совсем как старик.
Мне было не по себе. Теперь мы находились у подножия пирамиды Хуфу, и, словно отсутствие у меня желания идти дальше было очевидным, Мененхетет остановился передохнуть и снова принялся говорить, хотя я едва ли был в состоянии его слушать. Его дыхание было настолько смешано с моим. Не знаю, что он вдохнул мне в горло, но мне показалось, что меня окутали испарения кипящей мочи. Точно я попал в пещеру, где полно летучих мышей — достойный проводник к разлагающимся отбросам Дуата. Однако, страдая от его зловония, я одновременно избавился от худших из этих запахов. Теперь его дыхание было переносимым — не намного противнее, чем вонь старого чеснока или старых зубов.
— Общий вход в Дуат, — сказал он, ежась в теплом лунном свете, — далеко за Первым Порогом — это долгое путешествие, и оно не для нас. Мы войдем через пещеру, которую можно отыскать в небе.
Я бы никогда не понял его последнего замечания, не будь перед нами Великой Пирамиды, ведь в лунном свете ее известняковые склоны сияли ярко, как мрамор, а их тени казались черным шелком. Я вспомнил погребальный покой Хуфу в центре этой Великой Пирамиды. Была ли это та самая пещера, ведущая в небо, через которую я однажды уже мог войти в Дуат и без посторонней помощи? Я свернул не в том месте? Впрочем, мне не хотелось задавать себе эти вопросы.
Тем временем Мененхетет продолжал говорить о таких незначительных вещах, что я почти не слушал его. Что-то о рабе-еврее, который у него был, и о странных обычаях этих евреев. — Они безумны, — сказал Мененхетет, — и счастливы, что остаются пастухами. Лучше всего они чувствуют себя, когда говорят сами с собой на холмах. Тем не менее я заметил, что дикие народы, как и звери, живут ближе к своим Богам, чем мы. Вот, например, — сказал он, и, по правде говоря, его голос нес покой моему ослабевшему телу, — я помню чудной язык этого раба-еврея. Сперва я думал, что это наречие слабоумных, поскольку, о чем бы он ни говорил, казалось, он не замечает никакой разницы между завтра и вчера. Однако у него, похоже, была сотня слов для одного понятия резать, и одно он использовал при резке тростника, другое — для мяса или птицы или для отдельных фруктов, не говоря уже о том, как срубить дерево или отрубить руку — совсем не глупо, если вспомнить, что все, что мы режем, отделяется от своего духа особенно резко. Хорошее слово хорошо унимает боль. Конечно же, мы не хотели бы, — сказал Мененхетет, — разить каждого своего врага с одним и тем же криком. И вот разнообразие этих слов привело меня к изучению языка этого пастуха, и я стал понимать загадки его речи. Евреи, открыл я, живут тем, что ожидает их непосредственно в следующий момент — и в их словах запечатлено это простое условие. «Я ем», — говорят они. Просто! Однако, когда они хотят сказать о том, чего в данный момент нет перед ними, тогда уже невозможно понять (если только не знаешь хитростей их языка) — рассуждают ли они о том, что в прошлом, или о том, что еще будет. Они так говорят, что кажется — это одно и то же. К примеру, они скажут: «Я ел», и не ясно, они уже поели или только собираются есть через некоторое время, до тех пор пока не прислушаешься так внимательно, что поймешь, что в действительности было сказано: «И я ел». Это означает, что они будут есть. Они знают, сколь своеобразным порой бывает время! А уж пытаться передать его особенности с помощью их неповоротливых языков! Ты только подумай! Как можно быть уверенным, что то, о чем мы говорим, намереваясь сделать завтра, на самом деле не случилось вчера, хотя это трудно точно вспомнить, поскольку все это происходило во сне. Поэтому не стоит, — сказал Мененхетет, мягко тронув меня за плечо, — так падать духом в предчувствии того, что должно произойти. Не исключено, что это с тобой уже случилось. Да, дражайший сын моей дорогой внучки Хатфертити, в твоем ужасе может быть больше достоинства, чем ты подозреваешь. Возможно, он связан с раскаянием из твоего прошлого, а не предупреждает тебя о каком-то грядущем непереносимом страдании.
И действительно я почувствовал облегчение. Его долгой речи удалось успокоить меня, и вновь я ощутил что-то вроде расположения к старику за это неожиданное проявление доброты.
Теперь, когда луна плыла над пиком Пирамиды Хуфу, легким движением Мененхетет поднял руку, и у меня перехватило дыхание от красоты белого света, который снизошел на нас с ее треугольного ската.
Мененхетет заговорил совсем тихо, словно любое колебание воздуха в его горле могло нарушить чистоту этого света: — Эта Божественная Пирамида, — прошептал он, — точная копия Первого Холма, который Атум вознес из Небесных Вод. Таким образом, это гробница, содержащая все остальные гробницы. Войдя в эту Пирамиду, ты спустишься в воды Дуата.
И, пока я вглядывался в огромный склон перед нами, гладкий, словно лист папируса в лунном свете, и простиравшийся перед моими глазами, подобно необъятным пространствам пустыни, я недоумевал — как мы сможем в нее войти? Похоже, стыки между громадными известняковыми глыбами были меньше расстояния между крепко сжатыми пальцами. Однако мне не пришлось долго ждать. Мененхетет прошел последнюю сотню шагов до основания, остановившись, закинул голову и издал крик, какой я никогда ранее не слыхал: то не была протяжная трель птицы или некий загадочный рык зверя, но голос, в основе своей столь же пронзительный, как писк летучей мыши, и каменная плита в нависшем над нами склоне, как дверь, повернулась в своем гнезде.
— Время, — сказал он мне и стал с неожиданным проворством взбираться по склону. Я последовал за ним, ожидая, что от этих мучительных усилий у меня перехватит дыхание, однако я не чувствовал никакого страха. Ведь и ребенок не испытывает того благоговения перед восходом солнца, какое переживает взрослый. Входил ли я в тот момент, когда смерть казалась мне самым естественным явлением? Я ощутил, что тотчас же, как мы вошли в Пирамиду через отверстие в стене, в воздухе произошла перемена. Если бы я был слеп, мои уши сказали бы мне, что я перехожу в иной предел. Я вслушивался в хрупкую тишину, подобную неслышному трепету крыл маленькой птички. В тяжести этой тишины пребывало молчание каждого храма, каждый затихший отзвук эха последнего вздоха жертвенного животного на алтаре. Я вновь узнал ту дымку, что поднимается от умирающей жертвы, капли крови которой приносят покой тому самому воздуху, что был возмущен убийством животного. Если мы ранили камень своим входом, то эхо наших шагов под этими сводами должно было успокоить всякое волнение.
Во тьме мы направились вниз по проходу, по какому-то коридору, низкие своды которого заставляли нас пригибаться, перед нами разбегались крысы и разлетались насекомые, а летучие мыши проносились так близко, что я почти мог слышать угрозы, исходившие от их мыслей.
Однако прекратилось и это беспорядочное движение. По мере того как мы продвигались вперед, приходило чувство спокойствия, тяжелое, как маслянистое набухание Нила во время разлива, и во мне возникло ожидание большого пространства, простиравшегося впереди, и действительно, пройдя еще десять шагов, мы вошли в высокий и узкий проход. По писку летучих мышей я предположил, что потолок должен быть шагах в тридцати над нашими головами, в проходе было темно. И тем не менее я чувствовал вокруг себя свет. Я не видел ничего, однако свет переполнял мое сознание настолько, что я смог вспомнить, как в один из дней моего детства я проплыл со своими родителями на лодке вниз по Нилу, под небом, залитым таким сияющим солнечным светом, что, казалось, мои мысли открыты солнцу, словно все мое существо пребывало в золотой лодке, плывущей в золотом свете. Мои отец и мать везли меня на прием к Фараону, и я так радовался ощущению жизни во всех своих членах, что моя память сохранила даже цвет шафрана надетого на меня платья. В то утро нам предстояло узреть виды, отвратительные для глаз и бьющие в нос, — на речном берегу гнил труп собаки, но день начался среди великолепия, и каждый толчок шеста лодочника восстанавливал мое спокойствие точно так же, как сейчас звуки наших шагов в этом каменном проходе перекрывали шуршание насекомых и летучих мышей.
В этот момент Мененхетет взял меня за руку, и я заметил, что дыхание моего прадеда благоуханно, воздух, который он выдыхал из своих легких, должно быть, исполнился пьянившим меня внутренним светом. Какая-то доля спокойствия того утра осталась в тепле его ладони, словно мы действительно были связаны верностью семейной плоти, но вскоре, из-за узости прохода, в котором идти бок о бок было неловко, ему пришлось убрать руку. Пока я продвигался в этой тьме, купаясь в свете за закрытыми глазами, казалось, я проходил долины жары и холода — воздух, собиравшийся в холодных углублениях, был подобен пустоте склепа, однако через следующие пять шагов я возвращался в благоухающую египетскую ночь, источавшую теплый аромат, который я впервые ощутил в дыхании своего прадеда, тот, что, казалось, исходил не столько от него, сколько от самого камня до тех пор, пока у меня не появилось ощущение, что мы не бредем по крутому узкому скату, а блуждаем от палатки к палатке на каком-то таинственном базаре, и в каждой такой палатке пребывает нечто совершенное. Надо было только сосредоточиться, и мудрость начинала вливаться в мысли так же естественно, как смешение благовонной травы с водой высвобождает ее сущность. Под воздействием этого пьянящего света и букета душистых запахов мне стало казаться, будто я передвигаюсь не с помощью своего тела, а скольжу в лодке по поверхности воды. Я все так же мог протянуть руку и коснуться все тех же стен по обеим сторонам прохода, однако чувствовал себя ближе к Нилу в тот запомнившийся мне золотой день из своего детства, или, скорее, пребывая в сильном замешательстве, как тот еврей, что не различал грядущего от всего, что могло ему пригрезиться, я чувствовал, что река протекает по полу пещеры, а стены — ее берега, и я снова был на Ниле, как и в тот сияющий солнечный день — я покоился на подушках из желтой материи более яркой, чем шафран моих одежд. Серебряное шитье на подушке снова втайне щекотало меня снизу, так что, пока меня не видели родители, я старался потереться нежной кожей своих нижних щек об эти усики серебряной нити — сладкое наслаждение, ибо мне было не более шести лет.