Две зимы тому поселились в Евре два самохода — беглые люди. Откуда они бежали, не сказывали, махали рукой на восход солнца и, сцепив зубы, отвечали одно: «Каторга…» И показывали изрубцованные спины. На запястьях — отпечаток железных браслетов.
— За што тебя в железо одевали? — спросили старейшины, со всех сторон оглядев изодранного, опухшего от гнуса высокого самохода. — Пошто, как волк, на цепи сидел?
Беглый вытянул длинную, искусанную мокрецом шею, натужно сглотнул слюну, оглядел настороженную, недоверчивую толпу. Евринцы окружили самоходов молчаливой изгородью, дымили трубками. Русские мужики приходили в Евру каждое лето, но ватажкой, плотной кучкой, облавливали дальние озера и, заготовив Рыбу, кедровый орех, а кто-то и добыв дегтя, спускались по Конде на широких неводниках, иногда ставя пару. Но эти двое не за рыбой, не за дегтем пришли — просят поселиться… Ушли с каторги, а каторга — о! Из волости начальники приезжали, грозили штаны снять и выпороть того, кто беглым кров дает. Да после того и лица не покажешь… А эти с каторги убегли, помощи просят, но кто знает, что они натворили?
— Пошто, как волк, на цепи сидел? — повторили старейшины.
— За людей! — ответил высокий самоход. — Людям хотел помочь, крестьянам. Без земли их оставили, ясаком задавили… Глаза хотел открыть, а меня в Сибирь. И его, — показал он на своего товарища. — И его за то же…
— За людей… — колыхнулся сход. — Ясаком задавили… Помочь хотели — и за то на цепь?
Долго шумел сход. Между мужчинами налимом скользил круглолицый Кирэн — самый богатый он в Евре — и без умолку сыпал словами:
— Стражники придут, да! Урядник прибежит, да! Пороть станут, да! Они кто нам? Нет, не пускать! Пускай в другую деревню идут.
— Больные, совсем хворые люди попросили помощи, — поднял голос Мирон. — Крова, огня, пищи… Люди Конды и Евры никому не отказывали. Нет у нас такого обычая! Так я сказал.
Селянский сбор после горячих споров позволил самоходам поселиться на самом дальнем краю Евры, выделил им пай в реке, указал место, где построить избу. То была неширокая поляна, что открывалась ладошкой среди корявого березняка, а рядом раскинулось моховое, пушистое болото. Из болота вытекало два негромких ручейка, но несли они в себе чистую, процеженную через ольху и черемуху воду. Вот там дали беглым место и сказали:
— Появятся стражники — в Евре залают собаки. Тогда идите в лес. Мы вас не знаем. Скажем, живут просто так! Как птички живут.
— Совсем птички! — меленько засмеялся Кирэн, словно дробинками хлыстанул по листве. — Это такая птичка… шею тянет, оглядывается, как лебедь.
— За что же русский русского бьет? — потягивая трубку, спрашивала Апрасинья высокого темноусого самохода.
Тот сухо замерцал темными, ночными глазами и ответил резко, словно ножом протянул по железу:
— Белый царь и русских бьет, и не русских — всех, кто ему опасен, кто наперекор… А я не русский. Поляк! Анджей! — И Апрасинья уловила в его голосе столько тоски, что ей стало не по себе.
Темноусый повертел головой, словно освобождался от ошейника, без улыбки глянул на бегающих по молодой траве ребятишек.
— По-ляк?! — выдохнула Апрасинья. — Онд-же-ей… Ондрэ… Как так, почему ты не русский? Морда у тебя вся русская, — удивлялась Апрасинья. — И волос длинный, как у попа.
— Пся крев! — плюнул Анджей и отвернулся, забормотал быстро, словно шипел. — Иезус Мария… Какой такой поп, я врач… доктор… ну, лекарь, понимаешь…
— Ле-карь? Ага. А сам весь драный, в коросте, совсем сдохнешь… Ну а ты кто? Тоже, поди, не русский? — рассмеялась Апрасинья, разглядывая круглолицего, голубоглазого, чуть конопатого мужика с широченными плечами.
— Га! Га! — оскалил белые крупные зубы коренастый мужик. — Я з Украйны… — и чему-то своему засмеялся. — Мыкола я, Мыколка.
— Хохол он, — вставил Анджей и замерцал темными глазами.
— Кто он такой — хо-хол? — пыхнула трубкой Апрасинья. Она обошла вокруг Мыколки и неожиданно для всех ударила того ногою под зад. Мыколка не пошатнулся, лишь оскалился. — Вовсе справный мужик! — решительно заявила Апрасинья. — Зачнешь баб наших портить — убьем. Женись.
— Давай жену! — захохотал Мыколка. — Не пустую давай. Пущай сынов родит! Плотник я и столяр, настрогаю самоедиков.
— Строгай! — позволила Апрасинья.
Не знала Апрасинья, что такое каторга, хотя жила в ней много лет, но то была ее материнская, выбранная ей самой каторга. А что она, каторга, для мужчин? Та каторга, о которой говорили как о великом непрошеном злодействе?
— Ты, Ондрэ, кого же убил? — спросила Апрасинья. — Шамана своего? Или чужого для тебя шамана? Скажи мне, а я отвечу всем женщинам Евры, что есть каторга!
— Га! — хохотнул неунывающий Мыколка.
Ондрэ курил кем-то поданную трубку, кашлял надсадно поломанной грудью и, хрипя, как запаленный конь, ответил:
— Каторга… Она не за убойство лишь. Она, как судьба, каждому за свое. Мне за понимание… — и надсадился, закачался, ломаясь вперед-назад в потоке кашля. — Ты, крупная вогульская женщина, жизнь нюхом чувствуешь?!
— Я, Апрасинья, Журавлиный Крик, чувствую, как пахнет падаль. Потому что я знаю, как цветут травы, — ответила Апрасинья. — Нюхом я чувствую все живое…
— Не нюхом, сердцем я жизнь узнал, — прохрипел Ондрэ. — Вызнал ее шаг за шагом, — и зашептал что-то по-своему, но так шептал, что Апрасинье стало страшно. Так она шептала, когда просила бога небесного и великого бога Шайтана спасти искалеченного сына. — Ты, мать Апрасинья, считаешь, что все живущее должно жить? Лишь потому жить, что движется, ест, пьет и говорит по-человечьи?
— А я — убил! — выкрикнул хохол Мыколка. — Пана своего убил. Дядьку вот его, — и через плечо пальцем показал на поляка.
— И вы вместе?! — поразилась Апрасинья. — И на вас не обрушилось небо?! Он же бросил в Царство Тьмы родимую кровь твою? Он другого племени и должен отдать свою кровь за пролитую.
— Там, — махнул на запад Анджей, — там все другое… Жизнь там вывернута наизнанку.
— А здеся мы побратимы! — засмеялся Мыколка. Он уже оттаял, успокоился, понял, что далеко ушел от цепей и кандалов. Не может ведь погоня добраться туда, куда сломя голову бежит, спасаясь, человек. Вот наберется он сил и уйдет. Уйдет в свои просторные степи, где полный ветер волнует ковыль на древних курганах.
— Давай мне бабу, — захохотал Мыколка и потянул к Апрасинье короткопалые сильные руки.
Дали Мыколке евринские мужики взаймы до лучшей поры три топора, дали два стареньких ножа, железную лопату и обломок русской косы. Запалил Мыколка костры на деляне своей и с Анджеем направил топоры, из косы сотворил строгальницу, из ножей Долото и стамеску, а из лопаты — во все глаза смотрели манси — сработал лезвие для рубанка. Целыми днями крутился на деляне Мыколка, а покашливающий поляк таскал из леса охапки мягкого волокнистого мха. Из березы наделал Мыколка деревянных ложек, из кедра нарезал глубоких мисок, Анджей сходил к князьцу в Сатыгу и притащил две ручные пилы, какие-то скобы и разные краски. Евринские мужики одним махом свалили три десятка лиственниц, и Мыколка принялся рубить русскую избу.
…А в другую весеннюю раннюю пору, когда затухали пожары таежных токовищ и в логовах затеплилось потомство, на черной смоляной лодке поднялся в Евру непонятный, пугающий мужик. Страшенного, дивного роста, костистый и длиннорукий, в черных нечесаных волосах и спутанной бороде. На дне лодки, на тугих мешках и дерюгах, вытянувшись, сложив руки на груди, вверх лицом лежал легкий и светлый, как паутинка, старикашка с крупным носом и пронзительными глазами. Наверное, они прошли бы мимо Евры, если бы не натолкнулись на сваи и мостки прошлогоднего запора.
— Стой! — повелел старик. — Причаливай, Васек!
Васек гребанул громадным, как осетровый хвост, веслом, и лодка наполовину выбросилась на берег. Мужик поднял и бережно вынес старика на лужок, бросил на мелкую траву овчину и осторожно положил его.
— Укачала меня речонка, — слабым голосом протянул старик. — Раздуй огонь, Васек, чаю согрей!
Васек быстро набрал плавника, высек искру и повесил над огнем закопченный чайник, будто вовсе не глядя на берег, куда собралась половина Евры.
— Что за народы там шумят? — не поворачивая головы, спросил старик.
— Вогулы, тятенька! — пробасил Васек. — Любопытствуют.
— Не татаре? — усомнился старик. — И русским духом не пахнет.
— Нет, тятенька. Дух от них вогульский, — ответил сын, вытащил из лодки два куля с зерном и усадил отца. — Пряник размочить, тятенька?
Старик похлебывал из глиняной кружки горячий чай, разглядывал евринцев.
— Бабы у них табак трубкой курят, — сообщил старик, — значит, купец сюды ходит. Гончарную поделку купец сюды не потащит, а кузне твоей, поди, навредил.