Прислуга принесла черный кофе. Петр Ильич говорил без умолку, как будто боялся дать кому-то другому заговорить.
— Когда прибыл великий кайзер, тогда по-настоящему начался большой парад! — рассказывал он, в то время как Дезире не сводила с него глаз, что заметно раздражало и беспокоило его. — Чем только нас не развлекали: и фанфарами, и факельными шествиями — это было отдельное представление помимо фестиваля! То и дело на различных балконах появлялись всевозможные монархи: император Бразилии рядом с императором немецкой державы, а иногда попадались просто князья Вюртемберга или Шверина. Но неизменно в центре всей этой роскошно инсценированной суматохи — искривленное, холодное, зловещее лицо Вагнера — Вагнера, который принимал у себя по пятьсот человек одновременно, который брал ссуды, который ругался с музыкантами и произносил речи о немецком искусстве, Вагнера — повелителя этой глазеющей толпы, укротителя, совратителя…
В короткий момент молчания Григ произнес:
— Но теперь они оба мертвы: и молодой король, и его тщеславный учитель.
Они стали обсуждать церемониальную смерть Вагнера в Венеции и триумфальное шествие с его гробом по Северной Италии и Южной Германии.
— Козима в своей великой тоске остригла себе волосы, — растроганно произнесла Арто.
— В Мюнхене его провожали в последний путь как князя, — сказал Григ. — А в Байройте его хоронили как императора. Никогда раньше такая честь не выпадала на долю человека искусства.
— А его король-Парсиваль пережил его всего на три года — задумчиво констатировал Петр Ильич. И речь зашла о трагедии коронованного душевнобольного на Штарнбергском озере. — Врач хотел вмешаться, — произнес Петр Ильич, и на лице его вдруг отразилась горечь, граничащая с отвращением. — Ну что там нужно было врачу? Этот король был, возможно, не так уж сильно болен. Ему просто покоя хотелось. А когда кто-то хочет, чтобы его оставили в покое, то другие начинают кричать, что он сумасшедший.
Господин Падилла, которому эта беседа была не по душе, поднялся из-за стола.
— Ну разве это праздничное настроение! — воскликнул он. — Давайте перейдем в соседнюю комнату и выпьем по рюмочке, а еще лучше — по нескольку рюмочек!
Пока Падилла вовлекал Григов в беседу о различных сортах скандинавских крепких спиртных напитков и о ликерах в целом, Дезире отыскала своего Пьера в оконной нише, наполовину скрытой плюшевой шторой.
— Вы рассказываете о тысяче всевозможных вещей, дорогой мой! — сказала она, нежно положив ему на плечо свою красивую руку. — И это только для того, чтобы не говорить о себе. А мне бы так хотелось побольше узнать о вашей жизни. Как вы живете, Пьер?
— О моей жизни рассказывать нечего, — ответил он. — Я работаю.
— А кроме этого? — спросила она, как ему показалось, слишком близко к нему склоняясь. — Вы одиноки?
— Я же вас об этом не спрашиваю, — сказал он грубо и, вопреки своим обычным манерам, почти дерзко.
— Вы, Пьер, — тихо ответила она, — вы потому меня не спрашиваете, что вас никогда за всю жизнь, вы слышите, за всю вашу жизнь, серьезно не интересовал ни один человек!
— Вы действительно так думаете, Дезире? — спросил он охрипшим голосом. Дезире, которую считали его невестой, потерянная Дезире, ставшая совершенно чужой, постаревшая и располневшая Дезире серьезно кивнула. Он собрался было вспылить, то ли чтобы оправдаться, то ли чтобы себя самого еще более строго наказать, но запнулся, еще не заговорив. — Оставим это! — сказал он, отворачиваясь. — Давайте лучше музицировать!
— Давайте лучше музицировать! — повторила постаревшая певица.
Все собрались вокруг рояля.
Было решено, что Нина исполнит несколько песен Грига, а Петр Ильич будет ей аккомпанировать. Арто в свою очередь хотела спеть несколько произведений Чайковского, а аккомпанемент должен был взять на себя Григ.
— Как все мило и справедливо распределено! — довольно заметил Падилла. — Вы даже понятия не имеете, с каким благоговением моя женушка говорит о вашей музыке, маэстро Чайковский! Она ваши произведения буквально в культ возводит!
— Ну Падилла! Ну прекрати же! — замахала платочком Дезире, трогательно заливаясь краской под толстым слоем пудры.
— Почему же, почему же? — прогремел в ответ ее муж. — Я же имею право высказаться! А теперь начали! — приказал он. Нина уже стояла, облокотившись на инструмент в искусственно-небрежной позе, как будто перед началом большого концерта. — Для таких, как мы, ведь нет занятия лучше музыки. Все остальное только наводит на дурные мысли.
— Вы правы, — сказал Петр Ильич, улыбаясь господину Падилле.
Он медленно подошел к роялю своей тяжелой походкой, сел на винтовой стул и поднял крышку. Закрыв на пару секунд глаза, он положил свои тяжелые белые руки на клавиатуру.
«О toi que j’eusse aimé!»[6] — эта формула покорности и смирения, это признание собственного бессилия сопровождает тебя на пути обратно в гостиницу, Петр Ильич.
Ты идешь один. С Григами ты распрощался у дома, где живет твоя состарившаяся Дезире со своим шумным Падиллой и очаровательной дочерью, которую она от тебя прячет, хитрая бедняжка! Ты шагаешь в одиночестве по чужим улицам немецкой столицы, и каждый твой тяжелый шаг отдается в мыслях одной и той же фразой: «О toi que j’eusse aimé!»…
Сколько отрешенности и безнадежности в изношенной, но ежедневно миллионы раз возрождающейся к жизни формуле: «Je t’aime»[7], в этом жалобном стенании, напоминающем вопль, уносящийся в пустоту, или шепот, тающий вдали, на который ждешь ответа. Но теперь для тебя, одиноко шагающего по чужим улицам чужого города, это более или менее определенное и, несмотря на всю свою меланхоличность, решительное «Je t’aime» превратилось в противоречивое и от самого себя отрекающееся: «О toi que j’eusse aimé!». Это могла бы быть ты, я выбрал бы тебя, если бы… да, если бы… А за этим «если бы» открывается бездна.
«„Может быть, это потому, дорогой Пьер, что вас никогда за всю жизнь, вы слышите, за всю вашу жизнь, серьезно не интересовал ни один человек!“ Вполне возможно, именно потому. Возможно, я так же мало любил тебя, дорогая моя Дезире, как и несчастную Антонину, на которой я был так безобразно коротко женат — а если честно, то и совсем женат не был. Я никогда не способен был любить, если существовала хотя бы малейшая надежда или, вернее, угроза серьезных отношений, прочных связей, когда мне могли ответить взаимностью и тем самым меня связать. Я никогда не любил ни одну женщину так, как женщинам этого хочется. Женщинам хочется завладеть нами полностью и изменить нашу жизнь. Я смело расточал свои чувства только тогда, когда не было ни угрозы, ни надежды, что могут возникнуть серьезные последствия, когда мои чувства воспринимались либо с непониманием, либо со сдержанным дружелюбием, с холодным расчетом или в лучшем случае с мимолетной нежностью. Ах, как часто мне приходилось скрывать свое бессмысленно пылающее чувство, таким неуместным и непонятным оно показалось бы тем, кого я жаждал щедро им одарить. Иногда, в редких случаях, мое чувство не было отвергнуто, наверное, из жалости. Иногда мне приходилось расплачиваться за это наличными. Я знаю, что надо мной смеялись за моей спиной и даже прямо мне в глаза. Я был смешон, возможно, даже отвратителен, и все из-за чувства, которое мне пришлось попусту растратить. Вот так-то, Дезире, так часто я унижался. А теперь именно ты, во имя которой я со всей серьезностью старался исправиться и загладить свою вину, именно ты, Дезире, которую я мог бы полюбить, смеешь укоризненно смотреть на меня и говорить: „Вас никогда не интересовал ни один человек — за всю вашу жизнь, вы слышите!“ Даже если бы это было правдой, вы не должны были этого говорить, ведь эта правда в корне отличается от той, которую вы в состоянии себе представить. Вы считаете меня безвольным эгоистом, на это хватает вашего воображения. Вы считаете, что имеете право на такие выводы на основании того, что вы со мной пережили — или не пережили — двадцать лет тому назад. Поскольку я не ответил взаимностью на твою пылкую нежность, ты решила, что я всегда был холодным, скупым на чувства и расчетливым. Неужели ты так плохо меня знаешь, О toi que j’eusse aimé?
Дезире, наверное, совсем по-другому представляла себе нашу встречу: более театральной и сентиментальной. Она явно считает, что я был, недостаточно сильно потрясен. А ведь я почувствовал нечто, подобное потрясению, но только в первый момент, на приеме у коммерческого советника, когда я увидел, как она состарилась, и осознал, сколько времени утекло в ее жизни и в моей. А потом все оказалось банальным и грустным, но ничуть не более волнующим. Финал всегда бывает пошлым: это вычурная и патетическая тягомотина, полностью лишенная новизны, сопровождаемая чопорной, закостенелой торжественностью. Было бы лучше, если бы мы вовсе не встречались. Теперь во мне с еще большей силой ожили воспоминания, а ведь они и без того были для меня тяжелой ношей, и привкус у них всегда неприятный, как у горького зелья.