Софья, слушая это, задумчиво качала головой, перебирая чётки.
— А Москва что? — спросила она.
— Москва беснуется, благо ей вина выкатили бочек несчётное число...
— О! Москва всегда была глупа, что овца в Петровки, — с горечью сказала Софья, нервно перебирая чётки, — А ты, Алёша, — обратилась она к царевичу, — по батюшкову примеру в ковш посадишь учителя своего, князь Никифора, когда царём будешь?
— Нет, тётушка-царевна! — быстро, оживлённо заговорил Алексей. — Я все эти батюшкины новшества выведу, заведу опять всё старое, по старине, а новое изгоню...
— Нет, не говори этого, царевич, — серьёзно, также горячо заметила Софья, — не всё старое хорошо, не всё новое дурно... Наше старое темень, неученья, наше новое свет ученья... Просветись сим светом сам и просвети оным Русскую землю... Я вот о себе скажу: мало Ли у меня было сестёр, и тёток, и бабок, невесток, и никто из нашей царской семьи, ни единая женщина, не касалася трона превысочайшего, не правила Российскою державою, не подписывалася «самодержицею всеа Русин», чего не бывало, как и Русская земля стоит... А я всё сие изведала, я была самодержицею всеа Русин. А чего ради?
— Мудрости твоей ради, — матушка-царевна, — отвечал Вяземский.
— Не говори этого, князь Никифор, — возразила Софья, — были и умнее меня жёны и девицы, а не правили царством: а я правила...
Она остановилась, как бы забыв, о чём говорила, и вопросительно глядела то на царевича, то на Вяземского, как бы спрашивая последнего: «Почему же я-то одна царствовала?»
— По благодати Божией? — рутинно отвечал Вяземский, не зная, что сказать.
— Не говори, не говори так, князь... У благодати Божьей глаза лучше наших...
Царевич, до того времени молчавший, после замечания о «новшествах батюшки», подошёл к тётке и, встав на колени у её кресла, начал ласкать её руку с чётками.
— А я знаю, тётя, — сказал он нежно.
— Что ты знаешь, Алёшенька? — спросила Софья, гладя голову царевича.
— Почему ты была самодержицею всеа Русин.
— А почему, дружок?
— Мне батюшка сказывал...
— Ну, ну, что он тебе сказывал?
— Осерчал он на меня однова, что я урока не выучил, и — говорит: «Тётка-де твоя, Софья, хорошо уроки учила, и для того у тебя-де, дурака, говорит, чуть царство не отняла»...
Софья горько улыбнулась... Рука её дрожала, глядя продолговатую голову племянника... «Не для царского венца эта голова добрая...»
— А ты и вправду думал, что я у тебя царство бы отняла?— с какою-то судорогою в горле спросила она, не глядя на племянника.
— Нет, тётя... Да и на что оно мне, царство-то? Заслужить бы только царство небесное...
— Не говори этого, друг мой, — по обыкновению, возразила Софья. — Учись, чтобы быть мудрым царём...
— И батюшка говорит это... «Ученье, говорит, нищему венец даёт, нагого порфирою одевает, а неученье из-под царя престол похищает, порфиру рубищем заменяет... не у него-де, так у детей, внуков и правнуков его...»
— Правда, правда, друг мой... Я хорошо учила уроки, когда наставлял меня в книжной мудрости покойный учитель мой; царство ему небесное! Симеон Полоцкий Петровский-Ситианович... Как он любил меня, и как я его, света моего, любила!.. Он инако не называл меня, как «белокурая моя царевна Премудрость...»
— Софья, премудрость божия, — важно заметил Вяземский.
— «Ну, что, говорит, белокуренькая Премудрость моя, уроки выучила, а може переучила?» А я, бывало, всегда переучивала; он, бывало, задаст мне «до сих», а я жадная такая, забегу дальше, всё вперёд, вперёд, без оглядки... И в келью к нему, бывало, отай бегивала: шмыгну переходами, да вон из терема... «Ах, срам, говорят, какой! Девка царевна под солнышком ходит, в келью к монаху бегает...» А мне, бывало, и нуждушки мало... Приберусь монашкою, да к нему шмыг, все у него книги перерою, свитки, харатьи...
Глаза её горели молодым огнём. Чёрный клобук её сдвинулся несколько набок, открыв новые пряди белокурых, посеребрённых временем и думами волос. Царевич смотрел на неё с удивлением, Вяземский — с грустью...
— Я хотела пролить свет учения на Русскую землю, — продолжала она словно бы в какой-то забывчивости, не глядя ни на кого. — И маленький Петруша стал учиться из зависти ко мне... А там и дальше, всё я да я! Уж как и царём он стал, не его просили о том, чтобы Русскую землю просветил светом ученья, а меня просили... А теперь на поди! Всё он да он, а я ни при чём... У него на голове венец, а у меня...
И она судорожно дотронулась рукой до чёрного клобука... И царевич, и Вяземский молчали, всё разом как бы замерло кругом, как замерла та жизнь свободы, власти, борьбы и света впереди, которая вспала на ум бедной заключённице...
Только слышалось опять, как за окном горько, однообразно-горько и надоедливо-горько куковала кукушка...
— Един, два, три, четыре, — бессознательно, опустив голову, повторяла Софья. — Конца нету кукованьям, — нету и мне конца...
Вдруг она почувствовала, что что-то горячее капает ей на руку. Она опомнилась. Это царевич, припав к её руке, тихо плакал...
— Что ты, что ты, мой дружок! Полно... я забылась, старая дура...
Царевич продолжал всхлипывать... «Мне жаль тебя, тётя, батюшка... он — не добрый...»
— Не говори этого, дружочек, полно же, полно... А скажи лучше мне, как ты учишься? — ласково заговорила она, приподымая лицо племянника и целуя его влажный лоб.
— Я учусь, тётя.
— А скажи, князь Никифор, как он учится? — обратились она к Вяземскому.
— С Божьей помощью хорошо учится, коли к нему с любовью да с лаской; а коли государь-батюшка накричит, насердитует, пригрозит, что к немцам за море ушлёт учиться, ну, у нас и книга из рук валится.
— Бедный ребёнок, горемычный сиротинушка, — жалостливо говорила Софья, продолжая ласкать племянника. — А что, к матери не пускает? — спросила она ещё ласковее.
— Нет, тётя... Велит и думать об ней забыть... А как я её забуду! Никогда, никогда я её не забуду! Ох, Господи! Матушка! Мама моя!
И юноша зарыдал, припав к коленям тётки.
— Ох, горькое дите! Ох, сиротинушка круглый при отце-то и при матери! — причитала Софья.
— Да и как пущать... У нас паки и паки новшества, — загадочно заговорил Вяземский.
— Какие ещё новшества? — спросила Софья.
— Новую, чу, завёл...
— Ой ли! Немку?
— Пёс её ведает... полонянка... Марфуткой зовут...
— А Монциха что?
— Рога под венцом-то вырастила...
— Что ты! Так убил её, поди? Колесовал? Жилы на спицы вытянул? На сковороде изжарил?
— Нет, жива-здорова... токмо в немецкий монастырь упрятал...
— Диво... диво, как живу оставил... С кем же она связалась, Анка-то?
— С немцем с саксонским, с послом Кенисиным, свой-то милее.
— Застал, поди?
— Где застать! Не сдобровать бы немцу, так подобру-поздорову сам отправился в царство немецкое, прямо к сатане в кошель Иудин...
— Как? Руки на себя наложил?
— Нет, утонул в Орешке... А в кармане-то цидулочки Монцихины да парсуна её обретены, у утопленника-то и нашли. С праздником-то наш сокол и остался...
— Диво-диво...
Во время последнего разговора царевны Софьи с князем Вяземским царевич, приподнявшись с полу, стоял бледный, с дико блуждающими глазами. Он вспомнил слова своего духовника, отца Якова, который высказал опасение, что царь женится на новой любимице и что детям её суждено будет продолжать царствование на Руси. Опасение это пугало его не лично за себя, он ещё не дорос до возраста властолюбия, а он боялся за мать, которую любил страстно и разлука с которой, обставленная всякого рода насилиями и стеснениями, усилила эту страсть до болезненности. До сих пор он ещё верил, что отец опомнится, возвратит бедной изгнаннице если не своё чувство, то место около себя, а сыну возвратит мать, но теперь и эта мечта разрушалась: между отцом, матерью и сыном разверзалась страшная пропасть...
Царевич так сжал руки, что тонкие пальцы его хрустнули, хрустнуло что-то и в сердце.
— О Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твоё!— вырвался у несчастного крик отчаянья, крик, страшно памятный для него, крик, от которого он иногда по ночам просыпался в ужасе.
Страшный крик этот был роковою гранью в его жизни... Пять лет назад, когда он был ещё совсем ребёнок, рыдающая мать держала его в своих объятиях. Он до сих пор чувствует, как вздрагивало от судорог рыданья это дорогое, горячее, мягкое тело матери и как руки её прижимали к полной груди его плачущее лицо, его горячую голову. Вдруг кто-то берёт его за плечи и силою оттаскивает от матери... Слышатся крик, борьба... Его уводят, а за ним протягиваются руки матери и слышится последний, страшный крик материнского голоса: «О, Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твоё!..» С той поры он уже не слыхал этого голоса.