А помнишь, читатель, эту старую шубку на беличьем меху, около которой было так тепло, и радостно, и бесконечно спокойно? Эта милая незабвенная шубка прикрывала нас от многого горя и принимала на себя многие удары, предназначавшиеся нам. Её звали маменькина шубка, и один вид её в одну минуту всё нам делал понятным, во всём успокоивал. Как бы хотелось и теперь под такую же согревающую и ласкающую шубку! Там бы укрылся, съёжившись, от всякой скверны и суеты житейской, и смолкнул бы присмиревшею душою. Пусть борется за меня и защищает меня неутомимая добрая рука. Пусть мимо меня несутся тучи и бури, и всякая борьба. Я не шевельнусь и нигде не открою уголка своей шубки для чёрных привидений, которые пугают меня. Мимо, мимо!..
Бабуся всё послеобеда горько плакала. (Бабусей мы называли любимую нашу няньку Афанасьевну). Долго я не мог добиться от неё, чего она плачет. Она с непривычною суровостью гнала меня из детской, а сама всхлипывала всё громче, всё неудержимее в кончик своего старого коврового платка, опрятно прикрывавшего её чёрное китайчатое платье с жёлтым горошком, которое мы не разделяли в своём представлении от существа самой бабуси. Как будто и из него глядела на нас та безраздельная, безусловная и вместе скромная любовь, которою светилась каждая добрая морщинка, каждый старческий волос милой старушки. Бабуся сидела на стуле в нашей маленькой детской аккуратно, пристойно, как она делала и всегда; издали нельзя было и вообразить, чтобы она горько плакала. Против неё на сундуке сидела Наталья. Наталья тоже плакала и голосила. По глазам Натальи, которая называлась у нас просто «няня», как Афанасьевна «бабусей», — я сразу угадал, что дело идёт о нас.
Странная разница была между нашими нянями. Уж по одному виду разница была огромная. Бабуся — сухая такая, худенькая, чистенькая, — сидит не шевелится в своих тёмненьких платочках и смотрит на всех такими серьёзными и добрыми глазами; а Наталья, нянька, когда идёт по двору, так и трясутся жирные окорока; переваливается себе с боку на бок, словно утка кормленная; всё на ней повязано и подсунуто кое-как; губы толстые такие и нос толстый, а под бородой подблюдок висит. Бабуся ни про кого слова лишнего не скажет, а Наталья то и дело ругается и сплетничает. Зато уж Наталья на все руки была: огород ей маменька посадить прикажет — всего будет вдоволь: репа такая раз выросла у неё — с Сашину голову; а морковь длинная, толстая, как редька. Вся деревня звала няню «бабушкой», потому что она была отличная повитуха и лекарка. Даже нас всех она принимала вместе с акушеркой Кристиной Адольфовной, за что ей на крестинах гости насыпали на тарелочку серебряные гривенники. Травы в саду няня все по имени знала, где чистотел, где кошачья мята, где белокопытник, и нас, бывало, заставляет рвать себе для лекарства. Варить, солить — наша няня опять мастерица. Муж её Гаврила Логиныч был главным поваром у дедушки; напьётся, бывало, пьян, валяется в полынях за кухнею без памяти, а няня за него кушанье готовит, и никто не узнает. Но для нас был всего дороже один талант няни: няня была необыкновенная сказочница, знала множество сказок, старинных игр и умела причитывать разными голосами. С ней мы «хоронили Кострому», от неё переняли все свои сведения о «куцом волке», об «Афоне дурачке», о том, как царь «туру ногу пишет на золотом блюде, на серебряном стуле». Вообще нянька Наталья была артист по призванию: грешной своей плоти не забывала, молилась довольно умеренно, зато всегда готова была поболтать, повеселиться, повздорить; сравнительно с знахаркою и сказочницею Натальею бабуся была чистая монахиня. Как будто в них воплотились два совершенно противоположные начала: в одной — христианский аскетизм, в другой — материальный реализм язычества. От няни мы учились природе и легенде старины; от бабуси — молитве и церковному обряду; но, конечно, сказка побеждала молитву, и вера в домового укоренилась сильнее, чем почитанье праздников. Когда я познакомился впоследствии с творениями европейских художников, в строгих пуританских портретах Рембрандта я увидел свою бабусю, а языческой плоти румяных и жирных рубенсовских старух признал свою сказочницу — няньку Наталью.
Мы любили и ту, и другую, и считали их общими; но вместе с тем половина братьев была специально бабусина, половина — нянина. Петруша, я, Саша — были бабусины, атаман, Ильюша, Костя — нянины. Так установлено было от века. После обеда я и Саша несли тарелки с «подачками» бабусе; Ильюша и Костя — няне. Атаман и Петруша не любили этой мелочной дани, собираемой по кусочку в течение всего обеда, часто наперекор своему аппетиту, и всегда под страхом услышать от папеньки или маменьки какое-нибудь обидное замечание. Атаман снабжал нянек редко, но зато серьёзно: выпрашивал лишнюю мерку крупы, ситной муки к празднику, отстаивал в опасных случаях их родню; Петруша же считал своею непременною обязанностью всякий лишний кусок хлеба, всякую недоеденную кость, от кого бы они ни оставались, отдавать собакам, сначала своему Ахилке, который жил внизу около топки, потом дворным; так что он не только ничего не вносил в жертвенную чашу бабуси, но даже нередко безжалостно опустошал её в пользу Жолтки, Зареза и Буяна, особенно когда Жолтка щенилась под амбаром и не могла с обычною ревностью отстаивать свои интересы у кухонного крыльца. Такое поведение Петруши поселяло во мне безмолвное негодование, и каждый раз, вынося из-за стола свою драгоценную тарелку с кусками жаркого, пирожком и хлебом, я пугливо оглядывался, не идёт ли Петруша отнимать, и торопился унести её в детскую, где милая бабуся терпеливо и уверенно ждала моей жертвы. Психологические наши отношения к обеим няням были распределены точно так же отчётливо и строго. Мы с Сашею плакали о бабусе, Костя и Ильюша — о няне. Если мы бранили и укоряли за что-нибудь няню, тотчас являлись ругатели из другого лагеря, и не давая даже себе труда разобрать, в чём дело, поспешно принимались бранить бабусю. Это делалось так хладнокровно и уверенно, как будто иначе никогда не могло быть, как будто это был коренной закон природы, вроде отталкиванья однородных электричеств. Когда маменька после Коренной ярмарки раздавала платья, и бабусе приходился узор или цвет похуже, чем Наталье, весь бабусин рой был в унынии, а рой Натальи ликовал и дразнил нас. Когда к Оспосу-празднику начинали «обирать сад», то есть снимать яблоки, соревнованье доходило до самых больших размеров. Сбор яблок был для няней серьёзнейшею статьёю из всех наших доброхотных приношений; поэтому уступить в нём сопернику было особенно постыдно. В этой капитальной борьбе принимал участие даже Петруша, тем более, что ни Ахилл, ни дворняжки яблоков есть не соглашались. Самый опасный соперник нашей партии был Костя. Он считал себя почему-то обладателем сада, погреба, чулана, и всего вообще съестного материала Лазовки, всего того, что в древней Руси составляло предмет ведомства «сытного двора». Все умственные, нравственные и физические силы Кости были энергически направлены к его специальной цели. Его право на первый кусок, на всякий съестной грабёж было безмолвно признано всеми, даже самыми официальными хранителями; мирились с совершившимися фактами, потому что никакая стойкость защиты не оказывалась действительной против упорства Костиных атак. Акулина прехладнокровно и преудачно выгоняла меня из погреба, когда я беззаконно пытался отведать сметаны или варенья, и я не ощущал внутри себя никаких сил и поводов оказать ей сопротивление. С Петрушею стычки были гораздо опаснее, и он редко уступал, но зато после каждой такой стычки он обыкновенно очень долго не возобновлял своих попыток. Но Костя!.. Он приставал с ножом к горлу к Пелагее, хранительнице чулана, к Акулине, хранительнице погребов, к Абраму — буфетчику, к Павлычу — садовнику, даже к самому Михайле — повару; приставал по десяти раз в день, требовал, отнимал, изгнанный — возвращался, не обижался на брань, не стыдился усовещиванья, как мы, другие, а напротив, сам весьма громко усовещивал и бранил тех, кто ему отказывал. И он осилил всех, он завоевал себе позицию, до которой не добился никто из нас. В ящиках и карманах Кости не переводились яблоки. Он почти на виду маменьки шёл в сад и смело тряс самую лучшую сладкую яблоню. Иногда садовники приводили его с поличным, но он всегда так смело уверял, будто поднял простую падалицу, так буйно и шумно заявлял об обиде, наносимой ему обвинением садовников, что и садовники, и сама маменька спешили кончить дело ни в чью пользу. Косте в этой сфере сходило с рук то, за что всякий из нас непременно отвечал. Его как будто соглашались признавать официальным грабителем, неизбежным злом, которое закон решился терпеть с тою целью, чтобы оно не распространялось на других.
В старое время в нашей старой Лазовке ели пять раз в день: утром чай, в 11 часов завтрак, в 2 часа обед, в 6 часов опять чай и полдник, и в 9 часов ужин. Казалось бы, довольно. Но добрые молодые желудки наши вопреки всем расчётам физиологии и всем предписаниям гигиены находили, что этого мало, и что в антрактах между официальными часами еды необходимо какое-нибудь неофициальное прибавление. Костя тут являлся орлом. Не успеют оглянуться, его уже нет в классной комнате; слышен громкий говор в кухне, небольшой шум, упоминают с угрозою имя маменьки, — и вот Костя с куском говядины на хлебе, с ножкою курицы во рту, с пирожком в руке, или с чем придётся, но уже непременно с чем-нибудь, беспечно чмокая и пожёвывая, несётся по двору и кричит нам издали: «Знаете, братцы, что будет к завтраку? Вареники с вишнями! Я сам видел!»