Более он ничего не подписал. Вешать его на одной руке было нельзя, но Ушаков и тут извернулся.
— Ноги-то целы, — сказал. — Вешай за ноги!
Опять завизжали старые блоки, вздымая его на дыбу. Вниз головой повис Волынский над смрадом пытошным…
— Выползок из гузна Остерманова, — шипел он сверху на Неплюева, — мне отсель плевать в тебя очень удобно…
Страшная матерная брань лилась с высоты. Иван Неплюев выстоял под ней, как под ливнем грязной блевотины. Он очень надеялся на повышение по службе… Получит его «усердник»!
…Палачи вырезали мясо из-под ногтей Волынского.
Пройдет много лет, и станут писать о ней историки: «Имя у княгини Долгорукой сделалось известным во всех европейских литературах; ея удивительная судьба, переносившая женщину из великолепных хором в Березовский острог, послужила предметом для многих романов и поэтических рассказов…» А ведь Наташа ничего замечательного не свершила — только жена, только мать!
Низкие тучи пролетали над кладбищем березовским. Взяла она на руки младшего, в подол ей вцепился старший, и пошла с сыновьями для поклона последнего к могилам.
— А вот здесь ваш братик лежит, — сказала она детям. — Борисом звали его, в честь дедушки вашего — фельдмаршала славного Шереметева. Вырастете постарше, многое поймете. А сейчас поплачьте со мной: более могил этих нам зреть не суждено…
По указу царскому разрешалось ей отъехать с пожитками. Наташа ничего брать из ссылки не захотела, чтобы вещи не бередили ей память прошлым. Раздала, что имела, обывателям березовским. Тронулась налегке — водою, на дощанике под парусом. Плыли они к Тобольску, и Наташа узнавала горы; знакомо и приветливо шумели леса, течение воды за бортом навевало старые песни, забытые с юности.
Из Оби дощаник вошел в Иртыш, — скоро и Тобольск.
Тобольск — столица всех пострадавших! Здесь много было ссыльных — плетьми дранных, с ноздрями вырванными. Жены ссыльных, прослышав о приезде березовской затворницы, заранее в Сургут выехали — для встречи ее. И долго плакала Наташа, обнимая вдову майора Петрова, которому недавно палач голову отрубил.
Петрова встречала Наташу с сестрою своей, графинею Санти, мужу которой язык был надрезан. Это был художник итальянский, его еще Петр I вызвал в Россию для рисования гербов. Франц Санти, изящный старик красавец, тоже приехал в Сургут с женщинами; он держал перед собой тарелку, накрытую салфетками ослепительной чистоты. Живописец мычал, знаками показывая, что желает угостить детей Наташиных. А под салфеткою у него лежали хлебцы тобольские и два китайских апельсина…
В два часа ночи дощаник прибило к берегу. День следующий Наташа посвятила посещениям людей добрых, о жизни в России расспрашивала. Говорили ей, что брат ее на Москве, Петр Борисович Шереметев, сейчас в большой чести живет. А ныне женится на самой богатой невесте в России — «тигрице» известной, дочери кабинет-министра князя Черкасского. До того девка богатая в женихах копалась, что теперь и Шереметеву рада-радешенька.
— Варьку я помню, — отвечала Наташа. — Петя пускай женится. Богатство Черкасских велико, а мои дети совсем износились. Может, и нам крошки недоедены со стола братнего упадут…
Сыновья малые пугливо озирали тобольские дома. Казались они им — после хибар березовских — сказочными дворцами. Наташа целый день сынишек кормила: то рыбой, то пирогами, то пряниками. Дивились роскошеством тобольским.
— А в Москве домгГ еще выше, — говорила мать. — Вот у дяди-то вашего, Петра Борисовича, дом знатен… Увидите скоро!
От Тобольска трактом старинным поехала она на Соли Камские, и замелькали в пути березы, скоро побежали поляны русские, все в ромашках и васильках… В деревнях Наташу спрашивали:
— И кто же вы такие будете?
— Ссыльные мы. Домой возвращаемся…
Жалеючи молодую вдовицу с детьми, одаривали ее мужики хлебом и яйцами. От подаяния мирского Наташа не отказывалась. В горе женщина многому научилась и поняла многое. Проста она стала, как и эти крестьяне, что ее жалели… На всем долгом пути от Березова ни разу она кошелька не развязала, даже копеечки не истратила. Добрый народ ее встречал, ямщики даром гнали своих лошадей, крестьяне перед ней избы свои отворяли, народ кормил ее с детьми. Никогда еще не изведала Наташа столько ласки и почтения, как в этом путешествии до Дому.
— Ты не горюй, — утешали ее бабы в деревнях. — Жизнь, она словно колесо у телеги: еще не раз туда-сюда обернется…
За городом Хлыновом на реке Вятке совсем хорошо ехать стало, и дети повеселели. Казань глянула золотом храмов, минаретами татарских мечетей, привольно раскинулась царственная Волга. Наташа плакала часто, близость Москвы сердцем чуя. Жаркие дни стояли, дети загорели на солнце, волосы их побелели, шелковые.
— Матушка, а Москва твоя скоро ли? — спрашивал Миша.
— Скоро Москва, скоро…
Трепещи же, Анна! Страшен будет для тебя тот день, когда Наташа в Москву въедет.
***Летний дворец замер. Часы близились к полуночи.
Караул во дворце несли кавалергарды…
Поручик Муханов зевнул в перчатку, брякнул эфесом.
— Ночь отмаемся, — сказал товарищам, — а воутресь спать по домам пойдем.
Уж я-то славно высплюсь!
Муханов для порядка навестил Тронный зал, где возле престола застыл одинокий кавалергард с обнаженным палашом у плеча.
— Стоишь, Степан? — спросил поручик.
— Стою.
— Ну стой.
Муханов ушел. Часовой остался один. Тишина…
В отдалении царских покоев часы пробили двенадцать раз.
И вдруг двери залы Тронной со скрипом медленно растворились. Анна Иоанновна, одетая в черные одежды, неслышно прошествовала в зал. Постояла возле окна, бездумно глядя на деревья в саду, и часовой дернул сонетку звонка, вызывая к себе караул.
Над головою Муханова брякнул сигнальный колоколец.
— Караул, в ружье! — скомандовал он. — Стройся…
Императрица в Тронной зале, значит, ей нужна салютация.
Муханов выстроил караул, драбанты ружьями артикул метали, стуча прикладами. Муханов палашом просверкал и замер. Волоча за собой длинные черные шлейфы, Анна Иоанновна бесшумно двигалась через зал. Она прошла вдоль строя кавалергардии, но в глаза никому не глянула, и чем-то страшным веяло от мрачного облика императрицы…
Мороз вдруг продрал по спине Муханова. Он кинулся в покои герцога, поведал Бирону, что ея величество не спит, ходит — печальна — по Тронной зале, а голова у ней низко опущена.
— Не может быть, — ответил Бирон. — Я сам провожал ее до спальни, она покойна и здорова, убирает свою голову.
— Но я… салют чинил ей! — сказал Муханов.
Бирон пожал плечами, проследовал в спальню императрицы, а там, накрыта пудермантелем, расчесывала волосы Анна Иоанновна.
— Ты здесь, Анхен? Но тогда возле престола… кто?
Она его не поняла.
— Там, в Тронной зале, бродит женщина… самозванка!
— Не заговор ли? — испугалась императрица.
Отбросив пудермантель, Анна Иоанновна мужественно двинулась в Тронную залу. Руки в боки, императрица шла своим обычным шагом, тяжким и напряженным, от которого стонали паркеты. Бирон бежал за нею, ломая руки в ужасе, потея от страха.
— Анхен, мне страшно…
— Иди за мной!
— О-о, проклятый год сороковой, что делится на два…
— Молчи! Там мой трон… там регалии… не прошу! Это, видать, пьяная Лизка там шляется, примеривается к власти моей…
Зал. Тишина. Полумрак.
Караул стоял ровно, как и оставил его Муханов.
Руки драбантов — на приклад!
В замешательстве кавалергарды развернулись к дверям, дружно салютуя… второй Анне Иоанновне.
Две Анны Иоанновны стояли и смотрели одна на другую.
— Кто ты? — спросила та, что пришла сюда с Бироном.
Двойник ее скользил перед ней бесплотно.
— Стреляйте в нее! — велел Бирон караулу.
Вторая Анна Иоанновна шагнула вдруг назад, не оборачиваясь. И поднялась на престол. Медленно она опустилась на трон. Ее глаза уставились на царицу, светясь как-то дымно.
— Пошла вон, мерзавка! — вскричала Анна Иоанновна.
Ружья уже вскинулись, и тогда императрица странная поднялась в рост над престолом, выросла над балдахином во всю стать, и Бирон узнал в ней молодую Анну Иоанновну, герцогиню Курляндскую.
— Стойте! — завопил герцог караулу. — Не надо в нее стрелять. Вы убьете свою императрицу…
Но его императрица стояла рядом с ним, теплая, дышащая.
Ружья упали к ноге, грохоча прикладами.
Женская тень на престоле медленно растворялась в потемках Тронной залы, и Анна Иоанновна сразу ослабела:
— Это была она… смерть моя!
Стены дворца тихо потрескивали, словно таинственная самозванка проникла их насквозь, спеша наружу — прочь из этого проклятого дома в саду Летнем… Бирона колотило, зубы лязгали:
— Анхен, Анхен! Поскорей бы закончился этот год, а сорок первый год будет для нас с тобой уже прекрасен.