допускал творимое… Но я допускал! Я принял! Я, как Пилат, умыл руки перед толпой! Я захотел быть чистым, стоя по колена в крови, и запах трупов преследует меня по пятам! Да, да, да! Благо земли моея! Благо народа русского! Токмо не окажет ли века спустя благо это ужасом русичей? Не придет ли иной, который станет губить души одну за другою из одного вкуса, запаха крови (и ему будут сладки и кровь, и трупный дух!)? Не придет ли иной, что моими словами о благе земли и племени покроет такие злодеяния, пред коими мой грех покажет не более голубиного, и даже вовсе не узрят греха во мне, ни воздаяния не назначат? И не он ли, не Господь ли, в мудрости своей отнял у меня благо наследования крови, не дал сына от чресл моих, не дал продолжения рода крови моей? И вот еще почему, и вот еще для чего, – но не думай, не думай, Мария, что лишь для этого только, нет! Я и не мыслил об этом тогда! Попросту это во мне кажен миг, кажен час… Быть может, надеялся я, наша с тобою кровь, слившись в любовном соитии, переможет, искупит, передолит мою роковую судьбу? Быть может, злоба наших домов прекратит и угаснет с тобою рожденными детьми? Быть может, сыновья тверянки и москвитянина, внуки отцов, искавших взаимной крови, угасят злобу сию и Господень лик не отвратится от них!
…Я сам скакал к тебе с тем гонцом, сам сватал тебя с боярами; не победи Кантакузин в Царьграде, я бы не отступил все равно, ибо ты – и любовь, и спасение мое!
Скажи, что он будет, что он наследует стол и съединит братски нашу многострадальную родину, скажи, что с ним угаснут ссоры и свары князей и восстанет великий народ вновь в христианской любви к ближнему своему, и уже не резать, не теснить будет русич русича, а токмо помогать, и спасать, и беречь так, как простая черная баба в избе при дороге во всякой час пустит путника к себе, обогреет и накормит, разделив с ним последний ломоть хлеба и последний лепт; точно так, как в лесу, в поле, в путях русич не покинет русича, вытащит, вынесет на себе, трижды, четырежды обругав, но подымет с вьюжного пути, и не даст упасть, и доведет до ночлега! Точно так и мы, властители, коим должнее прочих любить и беречь ближнего своего! (Да, требовательно любить, ты прав, мой покойный родитель! Но – любить! Любить и верить брату своему, быть может – из последних сил!)
Скажи, что все будет так при нем, еще не рожденном, и я с улыбкой умру у ног твоих и буду счастлив, умирая, и ангельские хоры споют мне свою песнь, егда душа моя учнет исходить из тела!
Да, я люблю тебя, Мария! Люблю и по-прежнему молча беседую с тобой, с живой, как и с тою, с призрачной, не размыкая уст, и сердце полнит горячею болью, так, словно, отвори ему двери, и горячим потоком жертвенной крови истечет оно у ног твоих! Скажи! Вели! Что содеять мне и что совершить, дабы ты услыхала, вняла бреду моих неслышимых слов, дабы ты узрела, что весь я – жертва причастная, преображенная кровь у престола твоего! Мария! Маша! Любимая моя! Несказанная радость сердца и несказанная боль!
Симеон валится на колени, на ковер, рядом с нею, и обнимает, и гладит жадною и робкой рукой, и мнит защитить ее, земную и смертную, смертными руками своими от незримой слепой беды, от зла, разлитого окрест, проходящего стены и затворы, от наваждения сил пустоты, лишающих радости и смысла живую жизнь созданий господних…
– Я боюсь! – шепчет Мария. – Боюсь за него и за себя! Поспешили мы, все одно не можно было спешить перед Господом!
– Воля Его! – отвечает он смиренно. – Воля Его! (И я стану молить Вышнего, да накажет единого меня, ежели наказание неизбежно! Пусть карающий меч архангела с выси горней поразит воина и мужа, а не дитятю сего и не матерь его, чьей вины несть пред Господом! Боже! Услышь меня! Тебя молю и к тебе прибегаю!)
И вот еще один мирный год вырван у времени. Тишина. Зреют хлеба. Зреют дети в животе матерей.
Семен едет шагом, опустив повода. Слушает высокого жаворонка. Думает.
Маша подурнела, стала полнеть. На лице и руках появились коричневатые пятна беременности. Он бережет ее как может, унимает свое нетерпение, унимает ее рачительную ретивость. Сколь просто зачать дитя, и сколь долог и труден этот путь созреванья и рождения плода! На сколько веков еще или тысячелетий хватит извечной бабьей жалости и терпения?
После тридцати лет кончается возраст юности. Пир жизни позади, не так слышишь ветер и заречную песнь, ночью тянет ко сну, а не в туман за околицу на зазывный голос жалейки. И уже все чаще, все настырней поглядываешь на сына: каков растет? Каков будет в труде и на ратях? Одюжит ли, не посрамит ли рода своего? Много не повезло тому, кто, как и он, за тридцать токмо еще ожидает наследника!
Облака ползут над землею. С полугоры, под которою льется речушка, перегороженная мельничною запрудой, видно далекое поле ржи, усатое, будто тканное шелком, и шелковые годны бегут по нему от легкого пробегающего порывами ветерка. А там – груда крыш и большой, верно боярский, дом-двор, крытый дранью. А там, дальше, опять лес неровною зелено-голубою бахромой и над ним опять небо, в редких барашковых облаках, бирюзовое вдали, лазурное ближе и темно-синее в вышине, над головой.
Звон донесся издалека. Семен остановил коня, прислушался. Замерла дружина в отдалении, за спиною князя. Неужели и сюда доносят новые московские колокола? Доносят! Вот старик, бредущий с посохом, снял шапку и перекрестился. И князь сделал то же. И вслед за князем обнажила головы, осеняя себя знамением креста, и вся дружина. Нынче подобный колокол звонит и у суздальского князя! Мастер один, и звон один – колокольный звон, съединяющий землю! Теперь Алексий поставил своего епископа Суздалю. Он или я решительнее объединяем страну?
Где-то здесь, по этой дороге, и была та деревня, тот двор, – верно, вон за тем леском, за тем поворотом пути, – где его напоила молоком доброхотная баба… Князь пришпорил коня. Деревня была, но изменила свой вид, и дома он не узнал, или словно?.. Симеон соскочил с седла, не коснувшись плеча стремянного. Баба вышла из-за угла