— Ты описываешь рынок произведений искусства, — произнес всадник на рыжей лошади, — но не работу архитекторов. С тех пор как греки рассчитали золотое сечение, уже двадцать веков вплоть до края нашего века, еще строили по его мере. Красивый образ или благозвучие, будь то видимый вид или слышимая последовательность звуков, оба они исходили — очень похоже к устройству Солнечной системы или атома — от соотношения простых чисел. Почти за одну ночью все это выбросили за борт.
— Вторжение вакхического! — заметил всадник на вороном коне. — Все было слишком светло, слишком ясно и слишком соразмерно. Аполлон удаляется оскорбленным. Его больше не хотят. Следовать ему требует воспитания, и кто сегодня хотел бы его еще?
— Такое воспитание необязательно должно быть прекрасным как Аполлон, — дополнил едущий в середине, — китайцы и японцы настраиваются к подслушанным во вселенной колебаниям, к равновесию инь и янь, приспосабливают к женственной мягкости воды и растений твердость обтесанного камня, часто символизированного в стройных дугах изгибающихся над сверкающими водоемами мостов.
Каков был ответ правящей на рубеже столетий китайской императрицы, когда ей сообщали о наседающей силе белых варваров, об их превосходящей технике, их удивительных достижениях? Она только пожала плечами: «Зато у нас есть наши сады».
Китайцы обозначают какую-либо красоту «просвечиванием души»: это похоже на самораспознавание облака в отражении лужи. Красоту можно отражать, у правды нет вида. Красота не спрашивает о ней, она несет ее в себе.
— Можно ли вообще представить себе красоту как неправдивую? — спросил на пегой лошади. — Жизнь «в красоте и лжи» — невообразимая жизнь, жизнь самообмана, была бы однако еще хуже жизни без любви! Не лежит ли уже здесь ответ? Все саморазвитие — даже в красоте: что она должна, не служит ли она кому-то еще, кроме меня одного? «Только те, кто отдают свою жизнь, получат ее». Не в этом ли смысл всякой свободы, всякого действия на свободе?
Возражения не последовало. Спор на довольно долгое время прекратился. Но тут всадник на вороном коне приступил к новому вопросу.
— До сих пор мы говорили о свободе, — сказал он, — но не об ее вырождении, необузданности, например, или трусости?
— У всего есть своя мера, — ответил всадник в середине, — также и у свободы. Трусость, например, означает капитуляцию перед страхом, и страх, непреодоленный страх, делает несвободным. Он парализует.
— Но убегающему, — возразил скачущий на пегой лошади, — он часто придает удивительную силу.
— Не всегда бегство это акт трусости, — ответил средний всадник, — но если и так, то не он придает удивительные силы, а надежда ускользнуть от опасности — и вместе с тем также от собственного страха. Трусость — это привилегия не обязанных к смелости. Тот, кто несет ответственность, должен воздерживаться от такой привилегии. И даже если бы он отрекся от любого насилия, он остался бы все же обязанным защищать слабых, в крайнем случае, и насильственно. Даже святой!
— И Ганди?
— Послушаем слова самого Ганди: «Если бы у меня оставался выбор лишь между насилием и трусостью, я выбрал бы насилие!» Разве это не однозначно? Также он использовал — по-своему — силу, силу без насилия. Мы используем нашу силу в духе нашей касты, индийских кшатриев, воинов. Таково наше занятие; открытая, благородная сила против честного противника, безжалостная к коварному. Достойная презрения только против беззащитных. Мы несем ответственность за всех, которые предаются в наши руки, всех, которые предоставлены нашей силе, предоставлены нашей защите, как тут, так и там. Там мы тоже наталкиваемся на детей, матерей, стариков, больных, раненых и безоружных. Не несем ли мы и за них ответственность? Мы несем ее так же и одновременно иначе, чем за них в нашей собственной стране. Потому что они там не ожидают того, что ждут те, кто у нас на родине, но могут, тем не менее, ожидать того бережного обращения, той помощи, которая полагается им как безоружным.
Не разочаровать оправданные ожидания, не обмануть доверие, здесь это самое важное. У всех беззащитных есть право требовать этого от нас. Но если мы будем стрелять там, где сталкиваемся с вооруженным сопротивлением, то не обманем ли мы тут как-нибудь чье-то доверие? Нет, даже доверие его матери или его жены. Мы делаем только то, что каждый ожидает от нас. Зато, с другой стороны, мы обманем доверие, если не будем стрелять там, где нужно прикрыть своих нашим огнем. Мы обманем доверие наших товарищей, обманем доверие их матерей, жен и детей, доверие родины, обманем доверие всех тех, кто ожидает нашей защиту. Вот в этом различие!
Доверие — это душа всякого человеческого отношения, мочь доверять — это исходная потребность уже любого ребенка. Каждое более высокое живое существо нуждается в уверенности в том, что найдет поддержку в ответ на притязания чужаков у себе подобных. Семьи, народы, государства, все они — поручители этой уверенности, ее смысл — это защищенность слабых сильными, немногих многими. Это предполагает, что, в крайнем случае, у собственной страны есть больше прав на нас, чем у какой-то другой, у земляка больше, чем у иностранца, у близкого, родственника, у себе подобного больше, чем, у другого, что это правило действует повсюду и для всех и признается всеми.
Поэтому обмануть доверие, в особенности скомпрометировать близкого нам в любом еще исправно функционирующем обществе, считается совершенно непростительным, так как это разрушает ту естественную чистосердечную простоту, с которой принадлежащие к ней вращаются между собой. Каждый предательство другого, оставление его на произвол судьбы там, где он ожидает поддержки, разрушает эту чистосердечную простоту. Оно разбивает каждую общность, разбивает даже общность с противником. Можно предавать не только своих друзей, но и своих врагов, если отказывают им в том, на что они еще имеют право даже как враги.
От самой тесной личной связи двух людей — привязанности ребенка к матери — до того уважения, которое опускает шпагу перед побежденным противником шпагу, человечество в целом вплетено в обширную, разделенную соответственно по степеням от близких к далеким, структуру доверия. Эта градация, преимущество более близких к нам перед более далекими, наших близких перед чужаками, родины перед заграницей, неизбежна. Противоположность, преимущество чужаков, было бы противоестественным и неосуществимым. С полным основанием от друга ожидают больше, чем от нейтрального, от нейтрального больше, чем от врага. Но и враг тоже не остается исключенным, если он борется открыто. Доверие терпит открытое соперничество в любой, даже воинственной форме. Оно не терпит лишь одного: бросить на произвол судьбы своего соотечественника, своего товарища.
Кто же не знал, что противник тоже может быть близким нам, близким, как все на войне, как любое дерево, любая скала, любой холм. Все может означать смерть или жизнь, и еще больше каждая фигура и каждое лицо. В отличие от этого, у себя дома, в каком-нибудь городе, до кого мне там есть дело? Среди тысяч, вероятно, до трех или четырех человек, остальные меня никак не касаются. Но здесь, будь то справа или слева, спереди или сзади — каждый либо друг, либо враг, товарищ или противник, каждый имеет значение, так или иначе. Никто там не может, никто не имеет права быть безразличным нам, также и мы не безразличны никому… У всего, что здесь окружает нас, есть вес, каждая встреча, каждый предмет, нет ничего, у чего не было бы значения.
— Знаете ли вы стихотворение Гейне и песню Шумана о двух гренадерах? — спросил после короткой паузы офицер на вороном коне. — Ничто в мире для них уже не важно, кроме армии и их императора. Давно армия стала им родиной, теперь это она, едва ли уже Франция. Армия, полк, батальон, это — это общности переживания такой продолжительности, которой не знает наше существование в мирные дни. Моя мать рассказывала мне, что она всегда злилась, когда мой отец, приезжая в отпуск с фронта — он тоже воевал в России — говорил о фронте, как о «доме».
— Скоро я тоже до этого дойду, — объявил пересевший тем временем в дамское седло всадник на пегой лошади. — Хотя я еще называю «родиной» то, что в 1914 году уже называли «глубоким тылом», но «дом» для меня это уже все это здесь, мои солдаты, та кучка людей, за которую я несу ответственность. Я люблю эту армию, даже эту страну здесь, широкую страну врага; и нас в ней, сотни тысяч, «от Финляндии до Черного моря». Но если я спрошу себя почему, то не из-за ее блеска или из-за ее успехов — они относятся к этому только среди прочего — а потому, что их поход связывает каждого с каждым и каждого выносит за пределы себя, поднимает над собой. У перелетных птиц может быть похожее чувство, когда они осенью широким косяком движутся на юг или весной назад к нам на север.