Когда юноша на пегой лошади закончил, заговорил всадник в середине: — Поднимет ли теперь этот большой поход тебя над самим собой, ожидаешь ли ты позднее этого же в каком-нибудь другом занятии, от исполнения какой-либо профессии, вероятно, в искусстве; посвятишь ли ты себя науке, изобретениям или же куску земли, лошадям, земле и ее животным или морским путешествиям, парусу, который понесет тебя по всем ветрам; подтвердишь ли ты осознанно в высшей степени свою жизнь в каждом положении и все, что встретит тебя там, ты примешь как требуемое от тебя и возложенное только на тебя; будешь ли ты искать тогда главный смысл своего существования, прежде всего, в некоторых из дорогих тебе людей, но сначала в предопределенной тебе в спутницы жизни женщине — в конце ты увидишь, что одно действительно несет тебя при всем этом, проносит сквозь все, все, что ты делаешь, что происходит с тобой. И это одно, в конце концов, перенесет тебя еще и через порог смерти: а именно, твоя способность, твоя сила любить. Она несет твою жизнь, она и ничто, кроме нее.
Оба всадника слева слушали только вполуха, что говорил офицер в середине юноше на пегой лошади. Но после некоторого молчания сидящий на рыжей лошади, как будто это как-нибудь было связано со сказанным, произнес: — Здесь нас тоже разорвут раньше или позже. Как только этот поход закончится, все пережитое во время его останется только воспоминанием. Все равно, победит ли «император» или будет «пленен», игре тогда настанет конец.
— Я испытал это на своем отце, этот «конец» — сказал всадник в середине. — В ноябре 1918 года он еще привел венгерский полк домой в Кечкемет, и тогда, тогда император не был пленен, но был свергнут, остался без страны, лишен власти, превратился в изгнанника. Пусть даже они не ценили этого в тот момент, те два гренадера из стихотворения, но у них все-таки оставалась Франция, даже в ее неделимой целостности, «une et indivisible». У моего же отца в 1918 году было разбито буквально все — кроме нас, его самой близкой семьи — что придавало смысл его жизни: монархия, империя, кони и армия.
У нас было иначе, чем у вас. Германия все еще оставалась Германией, пусть измененной и с территориальными потерями, однако Германией, все еще «Рейхом», империей. А то, что после 1918 года еще называлось «Австрией», не было никакой империей, не было больше страной императора, не было больше Австрией как сущностью великой миссии, не было больше великой державой на юго-востоке Европы, гарантирующей ее народам защищенность, не было ничем, совсем ничем, ничем больше из всего этого.
Династии, которые лишаются трона, империи, которые распадаются, армии, которые распадаются — независимо от того, из-за какого бремени — всегда теряли при этом веру в себя, теряли свою связывающую воедино и обязывающую силу. Армия, у которых не было бы их, не была бы армией, отечество без них не было бы отечеством, народ больше не мог бы быть народом и, собственно, уже прекратил бы существовать как таковой. История не раз рассказывает о народах и государствах, которые исчезли таким образом, часто почти за одну ночь. Те, кто принадлежал к ним, потеряли стремление друг к другу, как списанные с корабля моряки или некоторые уже сильно пострадавшие племена в ходе Великого переселения народов. Из своеобразных наших предков, некоторые, которые были отделены теперь от многих, исчезли, от них не осталось и маленькой кучки. Куда подевались герулы, руги, квады, остатки гепидов? Они же никогда не были уничтожены полностью. Они растворились или присоединились поодиночке или группами к новым походам.
Народ живет только так долго, когда он воспринимает самого себя как подобие чего-то более высокого, как сосуд или потомство божества, как несовершенное, в котором хочет воплотиться что-то совершенное особенным и неповторимым образом. И также только так долго и ни на одно мгновение дольше у него есть история, и он делает историю. Если народ после того еще довольно долго продолжает существовать просто как население, то он не делает историю, а только лишь страдает от истории, как объект в истории других.
— Что же тогда, — вступил в разговор теперь снова офицер на вороном коне, — делает для нас войну столь впечатляющей, а гражданское существование часто настолько скучным? Пожалуй, то, что мировая история там отдалена множеством миль, а здесь она происходит непосредственно перед нами, но еще в большей степени то, что мир позволяет слишком многому в нас оставаться неиспользованным. Он не требует от нас того, что может потребовать война. При этом от нас требуется как раз то, чего мы сами хотим тайком. Что дает нам чувство настоящей жизни, настоящего бытия в мире, действительно последнюю уверенность в нас самих? Другие ищут это в горах Нанга-Парбата, на северном склоне горы Айгерн или переплывая на складной байдарке через Атлантику. Здесь нам не нужно так далеко искать. Знаете ли вы книгу «На Западном фронте без перемен»? Есть такие, кто разбивался о войну и об ее чудовищность — одним из таких людей и был Ремарк — и есть другие, кого война поднимает выше их самих, пусть, наверное, и только на один лишь момент. Но этого мгновения хватает на всю жизнь.
Вы знаете случай, который происходит снова и снова: какой-то стрелок Мюллер, по профессии, вероятно, помощник парикмахера в пригороде Берлина или Бреслау, или рабочий где-нибудь на конвейере, очень неприметный паренек, он однажды совершает то, что никто никогда от него не ожидал бы, и когда его спрашивают, как это у него вышло, и не боялся ли он, то он даже сам не знает этого. Так уж с ним произошло. Он просто забыл свой страх, и вместе с ним также свои оковы. Было ли это то, что Перикл подразумевал под «ценой нашей свободы»? Даже и той внутренней свободы, которой больше не требуется внешняя? Тот стрелок Мюллер, однако, не является ли он тоже подарком равенства? Может быть, мы, все же, зря так ругали его?
— Долгое время, — разъяснил всадник в середине, — смелость была долгом только для того, кто нес оружие, для дворянина. Только он был свободен. Сегодня она относится ко всем. Общее право выбора и общая воинская повинность — это близнецы, кто требует одного, не может отказываться от другого. Тот, кто хочет равенства, должен защищать равенство, кто хочет свободы, должен защищать свободу. Миллионные армии современности, миллионы погибших последней мировой войны — это неизбежное последствие. Избежим ли мы таких жертв на этот раз? У нас было бы средство для этого! Еще мы скрытно несем знамя свободы в нашем ранце. Еще по всему свету ждут, что мы развернем его, курды ждут этого, индийцы и арабы, весь мир ислама, но также и бретонцы, баски, каталонцы, фламандцы в Бельгии и потом народы здесь перед нами; и они — прежде всего! Ввиду их угнетения провозглашение желаемого нами их освобождения стало бы нашим самым мощным орудием.
Но обратите внимание: в нашем ранце мы тащим также и наше собственное поражение. Слова вроде «славянские недочеловеки», например. Какое безумие! В этих русских, в этих украинцах течет больше германской, больше варяжской крови, чем в некоторых из нас. Есть люди с расой и без расы, как здесь, так и там. Проедьтесь однажды дома на метро! Сколько расы вы там найдете? И, наоборот, посмотрите на эти батареи! У них есть раса, начиная уже с их лошадей. У них просто есть размах, который вложили в них. Раса — это на три четверти воля, приличие и воспитание. У народа есть раса, до тех пор, пока он в форме — это выражение исходит от Шпенглера; если он распадается, то вы не заметите в нем и много расы тоже. У Пруссии Гогенцоллернов была раса, не потому что северный, нордический элемент был там сильнее, например, чем в другом месте в ее окрестности, а потому что воля ее королей придала ей форму согласно их представлению. Но такую форму — «созданную форму, развивающуюся в живом виде» — нельзя подчинить другой форме. Мы сегодня называем такой вид подчинения «унификацией». С этим словом мы тоже несем уже нашу смерть в ранце. Унифицированный мир — это либо глубоко враждебный либо превращенный в плоскую пустыню, сровненный с землей мир.
Мы в Австрии знаем песню об этом: силой взятая женихом невеста — я вспоминаю, что пользовался тогда этими словами. Что ей все же остается, кроме как заставить верить, что такое насилие якобы было ее собственной волей? Но не это было ее волей. Ее волей было уступить себя в избранный ею самой час и только по своему желанию. Хоть и желающее нам добра, но без просьбы причиненное насилие испортило нам радость от собственного решения. Это уже никогда больше нельзя исправить, доказательство нашей добровольности, это столь бесконечно важное доказательство, важное перед миром и перед историей, его никогда больше не удастся привести. Воодушевление первых дней, последовавшее за ним голосование, те девяносто девять из ста, которые ввиду свершившихся фактов сказали «да», это только навредило бы нашей стране, эти 99 никоим образом не уравновесили бы задним числом те 60, 70, может быть, 80 из ста в случае еще свободного от влияний голосования. Ведь одно лишь голое самоуважение требовало представлять произошедшее как результат собственной воли. То, что это было действительно собственной волей, мир теперь больше не верит нам, как бы мы хорошо не дрались тут на фронте. Настоящие солдаты делают это — можно было бы сказать — уже ради чести их оружия. Как уже теперь доказать, что мы делаем это также и ради Германии?