— А Андрей Большак?
— Откуда?
— Вас тогда маленькая горстка была. Припомни. Богдан, кто бы мог знать. Ну, припомни, — настаивал Стахур.
Богдан, с опаской всматриваясь в темноту камеры, наклонился к Стахуру и назвал семь фамилий.
— Всех семерых и арестовали. Тут, в камере, — я, Любомир Кинаш, Мариана Лучевского куда-то перевели. В девятнадцатой сидит Владислав Дембский, в тридцать восьмой — Евген Вовк, кажется, в пятьдесят пятой — Марко Лоза, а в шестьдесят третьей — Федько Лях. Вот и все.
— Друже мой Богдан, один из семи — иуда. Любомир, ты говорил, что тут в камере есть сыпак» [10]. А чем подтвердишь?
— Гм, почему я так думаю? Да потому, что каждое наше слово пан инспектор знает, точно сам он тут сидит. Или он сквозь стены слышит? Ясно, сыпак доносит.
Стахур вспомнил донесения, которые читал у Вайцеля, и задумался. «На всех трех листках приводится разговор Богдана и Любомира обо мне… Кто же это?..»
Под нарами сквозь сдавленные рыдания снова послышалось:
— Зофья! Моя бедная Зофья!
«Ковский! Э, герр Вайцель, полоумный артист здесь больше не нужен… Интересно, Иван Франко спит или слушает нас? Скрытный он, молчит все. Ничего. Раскусим и тебя… Ага, кашляет, значит, не спит».
— Тяжелые у меня думы, братья, — вздохнув, прошептал Стахур, но так, чтоб услышал Иван Франко. — Сыпана надо раскрыть.
Франко, до сих пор лежавший головой к окну, привстал, а затем снова лег, уже лицом к собеседникам, и подпер кулаком подбородок.
— Не спишь, Иван? Зря не мучай себя, что-нибудь придумаем, — подбодрил его Богдан. — Вот познакомтесь, тоже из наших, бориславский, Степан Стахур.
— Очень рад, — Стахур крепко пожал Франко руку. — Академики — наши первые друзья и братья! — горячо зашептал он. — Мы должны грудью своей прикрыть их. Нужно крепко держать язык за зубами.
— Ну, знаешь… — обиделся Любомир.
— Напрасно кипишь, парень, правду говорю, — спокойно осадил его Стахур. — Если бы мы умели язык за зубами держать, сыпаку нечего было бы тут делать. Я подозреваю Мариана Лучевского.
— Да ты обалдел, что ли? — сердито оборвал Богдан.
— Вероятно, друже Стахур, вы имеете какие-то основания обвинять Лучевского? Может, поделитесь ими? — вмешался в разговор Иван Франко.
Стахур обрадовался, что наконец Франко заговорил, и продолжал:
— Я так думаю: если в одной комнате, в четырех глухих стенах говорят семь человек и о разговоре узнает восьмой в другом конце города, то вполне логично, что разговор ему передал один из семи. Не так ли?
— Почему же вы решили, что седьмым должен быть Мариан Лучевский? — не скрывая тревоги, спросил Франко.
— Вопрос законный. Отвечу: за день до пожара на промысле я встретил Большака и Лучевского около шпика одноглазого Япкеля. Оба подвыпившие, только Большак больше захмелел. Ясно, что напоил Лучевский, потому что у Большака не водятся деньги — каждый скажет. Ведь даже на похорон жены и детей мы собирали ему. Я подумал, что Лучевский напоил Большака, посоветовал ему утопить горе в вине. Увидели они меня, подошли. Большак плачет, проклинает управляющего Любаша, так как считает его главным виновником своего несчастья. «Отплачу! Я отплачу!» — твердит Андрей. Я возьми да и скажи ему: «Если бы волк разорвал моего теленка и я задумал отомститься отрубил бы ему не хвост, а голову. Пан Любаш — хвост, а голова — хозяин!» — «Да где же я хозяев достану, когда они в Вене живут!» — схватился за голову Большак. Тут я ему и говорю: «Чтобы скотина сдохла, не обязательно стукнуть ее по башке топором. Достаточно оставить голодной, уничтожить ее корм». — «Поджечь промысел! Промысел поджечь!» — глянул на меня безумными глазами Андрей Большак. В первый же день, когда пригнали нас цюпасом[11] во Львов и меня поволокли на допрос, пан инспектор уже знал про наш разговор. От меня он только требовал назвать членов тайного общества, связанных со львовскими социалистами, и сознаться, будто тайное общество поручило мне толкнуть Большака на поджог промысла. Вот я и спрашиваю вас, братья мои дорогие, откуда пан инспектор узнал наш разговор? Кто мог сказать? Я? Нет! Большак? Нет! Остается третий — Лучевский. Вот и основание считать сыпаком Лучевского.
Доводы Стахура выглядели убедительно. Богдан и Любомир подавленно молчали. Молчал и Франко. Не находил слов, чтобы возразить Стахуру, о котором много хорошего говорили ему Богдан Ясень да и сам Мариан Лучевский.
— Как вы считаете, друже, — доверительно зашептал Стахур, — верно ли будет, если мы сделаем так: пусть на допросе Богдан начисто отрицает ваше пребывание в Бориславе и до, и после пожара. Тогда, я уверен, пан инспектор начнет приводить разговоры, которые вы вели с Ясенем, потому что захочет припереть Богдана к стенке. Тут и надо припомнить, присутствовал ли при этих разговорах Мариан Лучевский. Если хоть один разговор, о котором упомянет пан инспектор, состоялся без Лучевского, наплюйте мне в глаза.
— Да ты что, Степан! Мариан с первых дней с нами. Он хоть и поляк, а последним куском хлеба, как брат, всегда поделится. Не возьму я греха на душу, за ним ничего не замечал. Да и тебя, Степан, когда ты на промысле появился, Мариан в своей хибарке приютил.
— Выходит, я клевещу?
— Нет, нет, что ты, Степан! Я не то хотел сказать… Понимаешь, трудно… Ты нас как-то сразу ошеломил, дай опомниться…
— Что ж, Богдан, авось пан инспектор устроит тебе очную ставку с иудой, тогда увидишь ого лицо без маски!
Из разговора со Стахурой Иван Франко почувствовал, что это человек с сильным характером. Он задумался над словами Степана. Разум говорил ему, что доводы Стахура действительно изобличают Мариана Лучевского, а сердце поэта, исполненное чувством веры в людей, отказывалось верить, что товарищ — предатель. Нет, Лучевский, жадно рвущийся к тем, кто расчищает путь к правде и справедливости, не мог согласиться на подлую сделку с врагом. Разве не он, вынужденный почти с детства батрачить, а потом надрываться на промысле, разве не он первый помогал Богдану Ясеню собирать среди рабочих деньги для бедных, больных, безработных?
И припомнил Франко, как однажды в Петров день Богдан Ясень и Мариан Лучевский встретили его на Тустановичской дороге. Свернули на тропинку, ведущую к Бориславу, перебреди речку и, поднявшись на высокий, крутой берег, густо поросший орешником, остановились у родника, бьющего из-под старой ветвистой липы. Солнце, казалось, зацепилось за лесистые вершины Карпат, последние лучи его нежно золотили кроны деревьев, и по земле ползли предвечерние тени.
Иван Франко склонился над родником, и когда, зачерпнув ладонями воду, поднес ее ко рту, вдруг услышал голос Мариана Лучевского. Он громко читал:
…Из самых недр земли, струясь фонтаном,
Свой бег вода вовек не прекратит,
Детей весны она животворит,
Цветущих вкруг нее благоуханно…
Степной родник с чудесными струями —
Народа мощный дух: и, в скорби изнывая,
Звучит он сердцу сердцем и словами.
Как под землей бежит струя живая,
Так из глубин, неведомых веками,
Слова родятся, сердце зажигая!
— Откуда вы это знаете? — с радостным удивлением спросил Франко.
— Так это народная песня. Как же мне ее не знать? Пли меня за народ не считаете?
Все трое засмеялись.
— Ты, Иван, когда приходил, забыл журнал в моей хибаре, — объяснил Богдан. — А Мариан прочитал и запомнил твою песню.
И, обнявшись, они пошли в сторону низеньких, как собачьи конурки, хибарок…
Мысли Франко снова вернулись к словам Стахура.
«Мариан — мечтатель, шутник и весельчак, беззаветно преданный рабочему делу, — лжец и предатель? — стучала в висках кровь. — Не понимаю, зачем же каждый раз его водили на допрос и, продержав в пустой комнате два-три часа, не спросив ни одного слова, возвращали в камеру? Как он негодовал! Неужели можно так искусно притворяться?»
«Нельзя оставлять ни одной улики…»
Узников разбудил звон ключей.
— Взять кибель! Выходи! Быстро! — выкрикивал старший надзиратель.
От выкриков узники просыпались, вскакивали, будили спящих и спешили построиться в два ряда посередине камеры. Двое назначенных с вечера старшими по камере подошли к параше, подняли ее за уши и осторожно вынесли в коридор.
— Выходи, марш! — скомандовал надзиратель. — Бегом!
Камера быстро опустела.
Часто случалось и так: если почему-либо старшему надзирателю казалось, что арестанты недостаточно быстро выполняют его приказание, он молча запирал дверь и уходил. Это означало, что заключенные наказаны и в отхожее место их поведут в последнюю очередь.
Сегодня старший надзиратель был в благодушном настроении.
Арестанты, которые вынесли парашу, вернулись в камеру раньше всех и принялись за уборку. Щеток для уборки не давали, и цементный пол приходилось подметать метелками из хвороста. Поднялась пыль. Уборщики не успели вынести мусор, когда пригнали заключенных. Наступая на кучу мусора, они снова разнесли его по камере.