Мать тяжело дышит. Ей очень трудно позировать.
– Может, достаточно?
– Еще немного, мама.
Он торопится.
Все та же неведомая сила торопит его…
Лисбет удивляется:
– Какой же это по счету портрет?
– Мамин?
– Да, ее?
– Не считал. За мной еще и ваши портреты…
Мать спрашивает:
– Твоя жена не ждет ребенка?
– А что?
Вот удачный момент: он схватывает блеск ее старческих глаз, увядшие губы и гусиный подбородок…
– Сын мой, кажется, ждет она.
– Это верно, мама. Кто тебе сказал?
– Никто. Я сама знаю.
Адриан мимоходом бросает такую фразу:
– Что там у вас доктора перевелись, что ли?
– Нет, конечно.
– Так зачем же в таком случае одного малыша за другим богу отдавать?
– Он сам берет. Не спрашивает.
Адриан машет рукой и плетется на мельницу.
Старичок – со стены:
– Ты хорошо сделал, что поехал к ней, что порисовал ее. Ведь это же было в последний раз.
– Да, в последний. Она вскоре умерла. Это был еще один удар.
– Я же недаром говорю о всаднике. Под ним конь бледный, и оба они – всадник и конь – беспощадные…
Старичок на кушетке стонет:
– Меня пощади…
А тот, который на стене, хитро улыбается. Он хорошо понимает: всадник не знает пощады.
В голове творится неладное. На память приходят картины прошлого – тоже беспорядочно: некая сила переносит старика на кушетке то в Лейден, то снова на берега Амстела, даты мешаются, то уносят вперед, то вдруг толкают назад. От всего этого голова идет кругом, воздуха недостает, в груди болезненное стеснение. Наверное, доктор Тюлп точно бы определил, что со стариком, будь он сейчас рядом… Кстати, где доктор Тюлп? Его давно не видно, не слышно…
Его долго не было дома. Саския заждалась.
– Я рисовал на катке. – сказал он. – Замерз. Дай согреться. Огонь? Это хорошо. А если и вина?
Саския бледнее обычного. Смотреть на нее тяжело. Неужели и четвертая беременность будет с такими же последствиями, как и все предыдущие?..
– Дурная весть, – глухо говорит она.
Он, кажется, начинает привыкать к ним, дурным вестям.
– Что-нибудь от Баннинга Кока? Отказались от заказа?
– Нет, хуже.
В руках Саския держит бумагу.
– Это письмо от Адриана. Умерла Лисбет.
Рембрандт так и присел, сполз по стене на пол и долго, долго сидел, словно на мельнице в давние времена. Потом встал, встряхнулся.
– Дай вина, Саския.
И долго горбился над бокалом, но так к нему и не притронулся. Потом приказал служанке зажечь свечи, побольше свечей. Почему темно?.. Что это, в самом деле, за скупердяйство такое! Усадил перед собой Саскию. Уж очень муторно было на душе.
– Теперь в Лейдене только Адриан и Антье.
Она кивает.
– Отец, мать, брат, сестра – в земле.
Она кивает.
– Надо еще зажечь. Вон в том углу…
Потом, словно богатырь, которого сбили с ног предательским ударом, он сжимает кулаки, расправляет грудь и кулаком отодвигает в сторону бутылку с вином…
Как было условлено, ровно в девять вечера Рембрандт явился к доктору Тюлпу. Сам же доктор приехал домой незадолго до Рембрандта. Он задержался в порту, где у одного моряка заподозрили чуму. Но, к счастью, все обошлось, просто сильная лихорадка…
Рембрандт от ужина отказался, а от пива – нет. В столовой был полумрак. Тюлп медленно ел кусочки мяса и запивал вином. Он мотался целый день по больным, но особой усталости не чувствовал.
– Привык, – пошутил он и тут же перешел к главной теме – здоровью Саскии.
Доктор считал, что Саския серьезно больна. Легкие явно не в порядке. Верно, воспаления нет, но кровотечения, которые случаются – и довольно часто – при кашле, не предвещают ничего хорошего. Беременность пока что протекает нормально. Но обратил ли внимание господин ван Рейн на цвет ее лица?
– Да, конечно. И не только лица. Я не могу смотреть на ее руки – они просвечивают насквозь. Не перенесет она нового испытания.
Доктор полагал, что роды пройдут как полагается. Важнее другое: чтобы ребенок был здоров.
– Что же делать, ваша милость? – Рембрандт крайне расстроен. Он небольшими глотками пьет пиво и крутит рукою ус, причем с остервенением.
– Мы советовались с доктором Бонусом. Мы с ним едины во мнении. То есть в том, как проводить лечение. Отвары, которые она принимает, несомненно укрепят ее. За неделю мы отметили явные признаки улучшения. Плод не вызывает опасений. Саския молода. Это уж четвертые роды, они должны пройти легче прежних.
– Вы знаете, доктор, я ничего не пожалею… Только бы сохранить ее и ребенка, если это будет угодно богу. Я хочу поблагодарить вас за всю вашу доброту и благосклонность к моей семье. Не знаю даже, чем отплачу.
– Ваше здоровье, господин ван Рейн!.. Что же до Саскии, повторяю: положение серьезное, но мы с Бонусом сделаем все возможное и даже невозможное. Можете не сомневаться. Я же со своей стороны прошу вас: работайте и, если можно, ускорьте этот групповой портрет. Я беседовал с Баннингом Коком. Его друзья начинают терять терпение… Зачем вам это нужно? Надо беречь свою репутацию – к сожалению, таков наш суровый век.
– Вы правы, доктор. Работать надо. И я работаю. После всех смертей, которые мы пережили – а ведь у Саскии тоже умерли тетка и сестра Тиция, – я все же держусь.
– Иногда мы просто удивляемся, господин ван Рейн. Глядя на вас…
– Да, доктор Тюлп, я наступаю себе на горло, чтобы не рыдать, я делаю вид, что гроза проходит мимо меня, я сжимаю в кулаке свое сердце, чтобы оно не треснуло от горя. И работаю. Могу показать кое-что из моих новых работ.
– Вы говорите чистую правду. Вы – из камня, господин ван Рейн. На вашем месте другой бы давно обмяк. Но учтите: эти стрелки́ нетерпеливы, они жаждут увидеть себя на стене своей гильдии. В Ниве Дулен. И потом, я ведь тоже причастен к этому заказу. Это я рекомендовал вас Баннингу Коку.
– Все знаю. Я пишу их. – Рембрандт лег грудью на стол, проговорил заговорщически: – Они желают видеть себя, а я хочу написать нечто, чего никто еще не видел.
Доктор впервые заметил в глазах художника странный блеск, который выдает человека неуравновешенного. Но откуда он у ван Рейна – здоровяка из здоровяков?
– Я пишу их, – продолжал Рембрандт. – Я все время работаю на складе или в мастерской. Все два десятка стрелков поочередно позируют мне. Они видят воочию мои этюды. Они в курсе всего, доктор.
– Но – время, господин ван Рейн. Год уже прошел. А может, и больше.
Рембрандт усмехнулся:
– Что такое год? Вы видели полотно? С чем бы его сравнить? Вот больше этой стены.
Тюлп обернулся, чтобы посмотреть стену, на которую указывал художник.
– Они рвутся на склад, доктор, а я их туда не пускаю.
– До каких пор?
– До тех пор, пока не закончу. Они только помешают своими советами. Поверьте мне, доктор, не хочу хвастать, но ведь я работаю свыше человеческих сил, как вол, как ишак на Востоке, как верблюд в Сахаре, как слон в Индии. Да, да! Я таскаю на себе мешки, бревна, разные тюки. Я изнываю под ношей, но я держусь. Я же из грузчиков. Я из мельников. Милый доктор, я не человек, я бездушный египетский рычаг, подымающий скалы на вершину пирамиды.
Доктору стало неловко. Он понимал, что имеет дело с мастером, который не нуждается в подстегивании. Но что поделаешь с этими нетерпеливыми заказчиками, с их тугой мошной?
– Когда вы писали «Анатомию», я торопил вас?
– Нет, доктор, не торопили.
– Мы укоряли вас в чем-нибудь?
– Нет, не было такого.
– А теперь я прошу: ускорьте по возможности. Ради вашей же пользы.
– Я буду молить бога, чтобы он даровал мне… Если Саския будет здорова, если запищит младенец – я стану трижды волом, четырежды верблюдом, я буду работать, как римский раб.
Доктор сказал:
– Я вас люблю, господин ван Рейн. Вашу семью люблю. Художника в вас люблю…
Почему этот старичок на стене так любит бередить старые раны? Его хлебом не корми – дай поболтать о прошлом. Причем о самом что ни есть страшном. Он горбится, веки у него чуть не смыкаются, не глаза, а щелочки. И сухими губами, потрескавшимися от времени, горя и холодов, – все говорит, говорит, говорит.
Этот, который на кушетке, затыкает уши. Ему не хочется слышать всего этого. Не хочется снова переживать то, что пережито. Кто сказал, что перемелется – мука будет? Нет, не стало мукою пережитое, оно – как булыжник в груди. А тот, на стене, все говорит – хоть уши затыкай…
Старик, который на стене, нынче переходит на «вы». С чего бы это?
– Господин Рембрандт, вы пережили такое, что не дай бог другому! Вам кажется, что я улыбаюсь? Это назло недругам. На самом деле – от спазма в горле. Этот спазм называется в просторечии рыданием. Меня часто занимает один вопрос: разве мы обидели бога? Отчего были такие напасти?
– Что тебе надо? – ворчит тот, который на кушетке. – Я же все испил до дна. Нет больше горя. Не осталось его. Один пепел!