— Дай тебе бог, сынку, дай тебе бог!
Глава семнадцатая
Горе надвигается
Ольгин день был кульминационным пунктом нынешних вакаций молодого Гоголя. Мирная сельская жизнь в Васильевке текла светлым ручьем в цветущих берегах, однообразно и сонно журчащим по мелким каменьям. Взятые с собой из Нежина учебники преспокойно отдыхали на полке и постепенно покрывались густым слоем пыли. Позаимствованные из кибинцской библиотеки книги литературного содержания также читались не очень-то усердно. Зато тем охотнее работалось в саду вместе с папенькой, у которого имелся неистощимый запас воспоминаний о собственных своих бурсацких годах и стародавних сказаний о милой им обоим Украине.
В особенно же жаркие дни, когда сам Василий Афанасьевич спасался от палящего зноя за закрытыми ставнями дома, сынок его предпочитал отдыхать под открытым небом: неподвижно по целым часам лежа на спине под тенистым деревом или в высокой степной траве, он следил глазами за плывущими по небесной синеве ярко-молочными облаками, а сам мечтал — о чем? быть может, о своих будущих гражданских подвигах, пока чувство пустоты в желудке не напоминало ему о необходимости сделать вылазку в фруктовый сац. Последствием каждой такой вылазки было отсутствие аппетита за общей домашней трапезой, так что Марья Ивановна серьезно сокрушалась «здоров ли Никоша? Ничего-то бедненький не кушает?» Но о здоровье мальчика свидетельствовало его пополневшее, загорелое лицо, а еще более та игривость, с которой он при всяком случае подтрунивал над прислугой и над своими сестричками, нередко доводя последних до слез.
Так незаметно подошла и осень, и неизменная желтая коляска подкатила опять к крыльцу. Благословения, объятия, всхлипывания…
— Довольно, маменька! Уж сколько раз похристосывались. Не вечно же мне киселем объедаться.
— Каким киселем?
— А в вашем кисельном царстве. Кисель — это название собирательное для вареников, дынь и иных прелестей. А, кстати, маменька: вы хотели, кажется, дать мне с собой дынь?
— Под сиденьем, родимый, ты найдешь полную корзину ананасовых… Ох-ох-ох! самых спелых, душистых… Одну-то, не забудь, смотри, поднеси Орлаю…
— Обязательно; а другую — мадам Зельднер: ублажить за пирожки.
— За какие пирожки?
— А это у нас с ней счеты. Прощайте, папенька! Да что это вы? Полноте! Не навек, кажись, расстаемся.
— Как знать, дружок, как знать? — вздохнул Василий Афанасьевич, усиленно также сморкаясь. — Четвертый год вот перемогаюсь, и чует мое сердце, чует, что скоро придется всех вас покинуть, моих милых…
— Господь с тобой, Василий Афанасьевич! Я не переживу, не переживу! — переполошилась Марья Ивановна и, обняв мужа, от наплыва горьких чувств залилась на плече его слезами.
Это было как бы сигналом для четырех дочек, которые с громким ревом бросились к обоим родителям.
— Ну, тут еще потопа дождешься! — буркнул сын, у которого также заскребло в горле, и вскочил в коляску. — Трогай!
И вот он опять в Нежине, вдали от своего родного «кисельного царства». Те же классные занятия, те же задушевные беседы в свободные часы в лазарете с Высоцким, который с осени снова страдал глазами. Беседы эти теперь чаще всего вращались около Петербурга, куда стремился, по окончании курса, восьмиклассник Высоцкий, куда вместе с ним, разумеется, тянуло и шестиклассника Гоголя.
Но в лазарете у них, вдали от взыскательных взоров начальства, было так уютно, что понемногу пример их нашел подражателей, и лазарет как-то сам собой обратился для пансионеров в некоторого рода клуб.
Профессор Билевич, неодобрительнее остального начальства относившийся к этим неуказанным сборищам, счел нужным обратить на них внимание директора. Но Орлай, при всей своей любви к порядку, взглянул на дело гораздо благодушнее.
— Est modus in rebus, carissime[33], — сказал он. — Всякому человеку надо иной раз расстегнуться нараспашку, а молодежи, которая растет не по дням, а по часам, тем паче. По вашему ведь настоянию, Михайла Васильевич, у них отняли уже спектакли. Где же им, наконец, вздохнуть всей грудью, как не в своем тесном приятельском кружке?
— Но ветренность юности…
— Отнимите у юности ее ветренность — и вы отнимите у старости много дорогих воспоминаний.
Таким образом «клубные» собрания не были тронуты. Но для нашего нелюдима лазарет утратил уже прежнюю укромность, ему взгрустнулось опять по дороге к Васильевке.
На рождестве ему, точно, удалось побывать там; но зимой степной хуторок, занесенный со всех сторон снегами, был совсем не то, что летом: нельзя было из дома шага сделать. А к тому же и родители его оба недомогали; особенно осунулся в лице Василий Афанасьевич.
— Вот, видите ли, папенька, — старался ободрить его сын, — сердце-то ваше обманулось: мы все-таки свиделись.
Василий Афанасьевич печально улыбнулся.
— Свиделись, душенька. Господу угодно было явить мне еще сию последнюю льготу.
— Что вы, папенька! Вам всего ведь сорок четыре года…
— Сходят со сцены, сынку, и в первом явлении трагикомедии, именуемой земной жизнью; а сорок четыре явления — это, голубушка, далеко не всем смертным дается; это — некий бенефис.
Былой весельчак пытался по-старому шутить; но шутки у него не выходили, а занимательных рассказов о былом совсем не стало от него слышно. Упадок духа главы дома, естественно, отразился и на настроении всех домочадцев. Словно грозная туча нависла над родной Васильевкой, и Никоша был почти рад, когда можно было ему снова возвратиться к товарищам в Нежин.
Но и здесь ожидало его мало радостей; масленица и пасха без театра были ему уже не в праздник. Надо было отыграться на чем-нибудь другом.
В одну из классных перемен, расхаживавший по коридору между воспитанниками, надзиратель Зельднер услышал за своей спиной многоголосое, тихое пение на простонародный малороссийский мотив. Ухо его уловило только два слова песни: «журавлини ножки», но и по ним ему нетрудно было догадаться, что речь идет о его собственных «ходулях», и он быстро обернулся.
Пение тотчас прекратилось. Кругом стоял лишь рекреационный гул и гам. Егор Иванович возобновил свою прогулку. Тут впереди его другая уже партия школяров затянула ту же песенку, и он мог ясно разобрать конец ее:
«Той же чертик, що в болоти,
Тилько приставь рожки!»
— Halt![34] — крикнул он. — Кто смела петь? Что пела?
Ответа по-прежнему не последовало: пары, как ни в чем не бывало, продолжали гулять мимо него, смеясь и гутаря между собой.
Погрозив пальцем, надзиратель зашагал обратно по коридору. Глупая песня тотчас повторилась за его спиной. Он — назад: там все стихло; зато с другого конца доносится игривый мотивец.
Зельднер остановился как вкопаный.
— Вам разве не нравится наша народная песня, Егор Иванович? — спросил его Гоголь, ходивший по коридору об руку с Данилевским.
Егор Иванович взглянул на вопрошающего, и внезапное откровение блеснуло молнией в его омраченном взоре.
— Народная песня? Это, значит, опять ваши штуки, Яновский!
— Помилуйте! Народная песня сама собой родится, и весь народ наш здесь ее, видите, уже распевает.
Надзиратель безнадежно махнул рукой и отошел от двух школьников. Песня сделалась у гимназистов, действительно, настолько популярной, что и на другой, и на третий день ее распевали в рекреации; но Егор Иванович, заложив руки за спину, вскинув кверху голову, словно ничего уже не слышал и равномерным шагом прохаживался по коридору взад и вперед.
— А ведь, что ни говори, — заметил Данилевский Гоголю, у него большая выдержка и долготерпение поистине немецкое.
— Пожалуйте вниз к директору, — пригласил тут Гоголя подошедший сторож.
— Вниз? на квартиру?
— Точно так.
— Вот тебе и долготерпение немецкое! — обратился Гоголь к Данилевскому.
— Нарыв лопнул, — сказал тот. — Но я все же еще не совсем уверен, что тебя требуют из-за Егора Ивановича.
— Никак нет-с, — вмешался сторож, — сейчас пришла почта, и господин директор как вскрыли одно письмо за черной печатью, так и послали меня за его благородием.
— За черной печатью?.. — пролепетал Гоголь, чувствуя, как вся кровь у него отлила к сердцу.
Данилевский также побледнел, но постарался ободрить приятеля:
— Не волнуйся, брат, попусту. Очень может быть, что письмо не имеет никакого отношения к тебе. Если хочешь, я пойду вместе с тобой…
— Нет, нет, оставайся. Тебя ведь не звали…
«Неужто из Васильевки?» — говорил себе Гоголь, спускаясь по лестнице возможно медленней, чтобы на несколько хоть мгновений отдалить ожидаемую ужасную весть, а на пороге директорской квартиры приостановился, чтобы перевести дух. «Ну, чему быть, того не миновать!»