В случаях какой-нибудь необыкновенной опасности последним прибежищем Лазовки служила икона Покрова, которой приписывалась чудотворная сила. Её торжественно выносили на двор и становились с нею против пожара, против бури, веруя, что и пожар, и буря должны повернуть назад. Раз, во время пожара Сухарева двора, папенька выходил из себя, увидав, что икону вынесла Наталья, а не Афанасьевна. Афанасьевну, правда, примчали очень скоро, но все глядели на неё с укоризною, и она сама чувствовала себя несколько пристыжённою, как образцовая пожарная команда, в первый раз опоздавшая на свой пост.
Молитва наша на сон грядущий происходила довольно оригинально. Мы становились все в ряд перед образом; бабуся за нами. Мы знали наизусть только четыре молитвы: Богородицу, Отчу, Верую и Ангел-хранителя. Последнюю, кажется, сочинила сама бабуся, потому что она носила на себе местный характер и была очень коротка, за что мы её предпочитали всем остальным: «Ангел-хранитель, сохрани и помилуй папеньку, маменьку, братцев, сестриц, всех сродников и православных христиан, аминь!» Как подойдёшь к ней, так сердце и радуется: чуешь конец. Даже иногда доведёшь великодушие до того, что на радость бабуси прочтёшь все двенадцать имён по порядку: Таню, Варю, Борю, усопшего Мишу, Петрушу, Ильюшу, раба твоего Гришу, и так далее; выходила вообще изрядная эктения. Когда же я был сердит на Ильюшу или Костю, то в пику им, громко прочитывал имена всех братьев, кроме попавших в немилость, и они тотчас же спешили отомстить мне тем же.
Скорее всех отчитать свои молитвы — это был шик, Костя, я и Саша каждый день схватывались на этом поле. Как забарабаним наперегонку в три голоса — ничего не слышно кругом. Бывало, Саша ещё вычитывал «благословенна тывженах», а уж Костя давно «хлеб наш насущный» валяет, и ещё хвастливо оглядывается на Сашу. Саша пробует сплутовать, перескочить разом вперёд, да не тут-то было! И я, и Костя, несмотря на горячую работу у себя, чутко следим за чужою молитвой. «Э, нет, Саша! — раздаются голоса, — ты пропустил; так, брат, нельзя мошенничать: мы это считать не будем!»
И Саша, сконфуженный, не пробуя отговариваться, опять возвращается к прежнему; а мы-то стараемся наверстать минутную остановку и ещё более обогнать его. Вот уже сейчас конец. Напрягаются все силы; хотя бы одной секундой опередить! Слова выбрасываются с быстротою молнии. Вот я было опередил на два слова — и вдруг поперхнулся… «И всех православных христиан, аминь!» — громко и захлёбываясь вскрикивает Костя и с торжеством бежит в комнату братьев, трубя о своей победе.
Бабуся не могла ничего сделать против этих языческих привычек. Остановить нашу мысль на содержании молитвы бедная старушка была решительно не в силах; тем более, что она искренно разделяла наше заблуждение, будто разные мудрёные для нас выражения молитв — всё это слова какого-то особенно важного, но недоступного нам смысла.
Только на Ильюшу богомольность бабуси производила иногда сильное впечатление. Один раз, ночью, я увидел, что Ильюша стоит на коленях посреди комнаты, в длинной, как мантия, простыне и, закатив глаза и скорчив какую-то странную гримасу, кланяется и раскачивается против образа. Сначала я было испугался, потом мне стало ужасно смешно. Я стал приставать к Ильюше и срамить его. Он долго не обращал на меня внимания и всё качался, шепча что-то про себя; да вдруг как схватит стоявший возле сапог, да как запустит мне прямо в голову, так я едва успел юркнуть под одеяло и уже не смел больше выглянуть из-под него. А он опять продолжал молиться, не говоря ни слова. На другую ночь Ильюша уже стал прятаться. Но я предуведомил, как и следовало, Костю; и мы вдвоём подкараулили его. Ильюша гонялся за нами босой, в своей белой ризе, бранясь и выходя из себя, а мы увёртывались от него, дёргали его за простыню, кричали разные клички — и помирали со смеху…
Святки в нашей пустынной деревеньке, занесённой снегом от всего мира божьего, и не ведавшей даже по слуху ухищрённых утех городской жизни, — были тем же, чем были для юного человечества его весёлые игры в счастливых рощах Олимпии. Когда простое детское сердце питается здоровою пищею деревенских впечатлений, в нём долго не угасает наивная свежесть чувств, в которой вся радость бытия. Всё в мире кажется ему «добро зело», всё ново и прекрасно, потому что нов и прекрасен сам глаз, отражающий мир. Потускнеет он, когда погрузится глубже в жизнь, когда узнает одно за одним все её тернии испытания…
Только в неведении счастье. Эта философия старее всякой науки и твёрже всякой науки. С неё начинается легенда мира, и каждый из нас, рефлектирующих и анализирующих сынов XIX-го века, кончает ею.
Счастье — пока есть надежда, пока узнаёшь и ищешь. Нашёл, узнал, — и всему конец. Любовь растёт как волшебный цветок, пока она — исканье, неизвестность. Дайте ей в руки то, к чему стремится она, и роза её станет опадать листок за листком. Вверх или вниз, вперёд или назад — середины нет. С каждым опытом мир представляется человеку всё хуже и пошлее; чувство стынет, как расплавленный воск; высокие стремления духа гаснут в морозном воздухе опыта. Всякое прожитое наслаждение списывается со счёта жизни и уже не повторяется. Словно человеку даётся на счастье известное количество марок, как даются абонементные билеты. Чем больше истратил, тем меньше у него остаётся. Сначала Древо жизни, — рай непосредственного детского бытия; потом Древо познания, — плодами которого соблазняет человека злой дух: будьте мудры, аки боги. Какая поразительная легенда, какая мудрая философия жизни!
Ёлка явилась в лазовском мире, как элемент уже позднейший и заносный. Её появление было тесно связано с появлением в лазовском доме гувернанток-немок и сестёр из института.
Петруша, воплощавший в себе с наибольшею полнотою истинные предания и вкусы нашей дикой деревенской старины, встретил насмешками первые попытки этого иноземного нововведения; по его уговору мы целый час сидели в засаде в тёмной гостиной, чтоб в нужную минуту потушить немкины свечи и изломать немкину затею. Однако нападенье нам не удалось, и мы были потом очень этому рады. Зелёное дерево в цветных свечках, конфектах и золотых орехах казалось нам чистым волшебством. Из нашей глуши хоть три года скачи, но до какой ёлки не доскачешь. Казалось, эту ёлку не купили, не сделали, а она сама вдруг родилась у нас, сама пришла к нам, потому что нынче сочельник, начало святок; на святках — всё тайна, неожиданность, необычайность. Иначе разве это были бы святки? Ведь ели же мы весь год скоромное и обедали в два часа; а тут вдруг в сочельник обедаем при свечах и всё постное, и всё такие кушанья, которых никогда не увидишь в другое время. Оттого эти кушанья считаются у нас, семи братцев, за самые лучшие. Когда в споре с братьями Петруша напоминает о коржиках с маком — все умолкают; все слишком твёрдо убеждены, что ничто на свете не выдерживает сравнения с коржиками. Кроме коржиков, в сочельник подаётся суп с ушками, которые возбуждают в нас интерес единственно своим сходством с настоящими ушами; и хотя я далеко не с большим удовольствием проглатываю их начинку, полную едкого перца, однако ввиду прочно установившегося общественного мнения, считаю своим долгом показать вид, что и мне суп с ушками доставляет такое же удовольствие, как и другим братьям. Неужели ж отстать от них? Тогда бы Костя не дал мне прохода своим хвастовством и насмешками, что я — кисляк, что я не понимаю настоящего казацкого кушанья. Пшеничная кутья с медовою сытою — тоже особенность сочельника. Может быть, мы бы и вовсе её не ели, если бы она подавалась часто. Но теперь, когда она появляется раз в год, в самый памятный для нас день, чтобы потонуть в неизвестности опять на целый год, — теперь нельзя её не желать и не любить. Теперь все семибратцы лезут к ней с ложками наперерыв друг перед другом; всякий торопится поскорее выпить сладкую сыту и попросить ещё, пока другие братья не успели окончить своих порций.
— А я две глубоких тарелки съел! — кричит ликующий Костя, нарочно облизывая губы для возбуждения в нас вящего соблазна, и показывая всем свою начисто выскребленную тарелку.
— И я две тарелки съел! — неуверенно кричит Саша, не глядя ни на кого и усиленно спеша засунуть в свой битком набитый рот последние ложки кутьи.
— Врёшь, ты не съел! Зачем врать! — азартно уличает его Костя. — У тебя ещё целая тарелка…
Саша пытается что-то ответить, но вместо ответа давится и кашляет, обращая на себя гневное внимание маменьки.
Какой-то досужий учёный выдумал, будто, празднуя наши святки, нашу масленицу, нашу красную горку, наш Иванов день, мы торжествуем победу солнца над враждебною ему зимою, победу тепла, света, плодородия над тьмою и мертвящею стужею. Пусть посрамится этот учёный! Всё, что говорит он, — неправда. Пусть он спросит об этом нас с бабусей. Если он ссылается на народ, на язычество, то народ, язычники — это именно мы, наша Лазовка. Хотя наш портной Ликан ходил иногда исповедоваться к отцу Семёну и носил на груди медный крест, но мне доподлинно известно, что он был такой же идолопоклонник, как любой служитель Хорса или Даждьбога.