— А я две глубоких тарелки съел! — кричит ликующий Костя, нарочно облизывая губы для возбуждения в нас вящего соблазна, и показывая всем свою начисто выскребленную тарелку.
— И я две тарелки съел! — неуверенно кричит Саша, не глядя ни на кого и усиленно спеша засунуть в свой битком набитый рот последние ложки кутьи.
— Врёшь, ты не съел! Зачем врать! — азартно уличает его Костя. — У тебя ещё целая тарелка…
Саша пытается что-то ответить, но вместо ответа давится и кашляет, обращая на себя гневное внимание маменьки.
Какой-то досужий учёный выдумал, будто, празднуя наши святки, нашу масленицу, нашу красную горку, наш Иванов день, мы торжествуем победу солнца над враждебною ему зимою, победу тепла, света, плодородия над тьмою и мертвящею стужею. Пусть посрамится этот учёный! Всё, что говорит он, — неправда. Пусть он спросит об этом нас с бабусей. Если он ссылается на народ, на язычество, то народ, язычники — это именно мы, наша Лазовка. Хотя наш портной Ликан ходил иногда исповедоваться к отцу Семёну и носил на груди медный крест, но мне доподлинно известно, что он был такой же идолопоклонник, как любой служитель Хорса или Даждьбога.
А насчёт себя самого я имею даже документальное доказательство.
Мы, братья, правда, молились два раз в день перед образом святого Митрофания, висевшим в нашей детской, но, вместе с тем, не считали нисколько противоречащим этому моленью другой наш, более искренний и более самостоятельный, культ. Он возник по инициативе Ильюши на другой день после гибели нашей неоценённой Жольки, убитой, по нашему предположению, жестокосердно Пелагеею. Потеря Жольки так глубоко тронула нас, что во всей семибратке родилась непобедимая инстинктивная потребность в чём-нибудь изливать свои чувства к погибшей и установить с нею какую-нибудь идеальную связь.
Во всех наших столах и ящиках, жилищах кукол наших, были воздвигнуты жертвенники, покрытые конфектными бумажками, с крестами и звёздами, а на жертвенниках этих, среди собственноручно скатанных восковых свечек торжественно помещались самодельные портреты Жольки работы Пьера, оклеенные золотою бумажкой. В минуты особенной жалости, обыкновенно вечером перед ужином, мы собирались вокруг своих жертвенников, зажигали огни, наряжали в конфектные бумажки всех своих бородатых кукол и начинали свои слезливые причитанья, раскачиваясь перед портретом Жольки. Псалмопевцем нашим был Ильюша. Начиналось служение, помнится, так:
Настала мрачная ночь,
Небо покрылось облаками;
И вот идёт прикащикова Палагея дочь,
И твердь усеялась звездами…
А мы всем хором, усиливаясь петь басами (ибо Петруша пел басом, а кто же умел что-нибудь делать лучше Петруши?), подхватывали:
Ах, Жоли, ах, Жоли,
Драгоценная Жоли!..
Дальше я этого гимна не помню. Мне за него досталось один раз очень больно; немудрено, что я до сих пор помню его начало. В самый момент возжженья мною свещников и ризооблаченья кукол маменька вдруг вошла в нашу комнату, чтобы взять меня с собою. Я, разумеется, мгновенно прихлопнул выдвижной ящик, служивший мне капищем, и преспокойно отмаршировал вслед за маменькой.
Моя иллюминация так же спокойно продолжалась и без меня в запертом ящике. По сожжении восковых огарочков приняли не предвиденное мною участие в иллюминации бумажные покровы жертвенника, потом портрет «драгоценной Жоли», потом бородатые куклы в бумажках, потом стены самого капища, и наконец, с божьей помощью, и сам чёрный стол, укрывавший капище. Повалил дым; бросились к столу, и все подробности моего идолослужения были разом обнаружены. С тех пор опустели наши капища, и культ Жольки сошёл со сцены.
Вся Лазовка неизменно и энергически готовилась к празднованью святок. Но солнце, победа света, русалки — были тут ни при чём. Напротив того, все мы знали, что русалки живут в тростнике только летом, и что святки — праздник зимы, морозного воздуха, сверкающего снега; иными — святки не были бы святками. Без саней, визжащих по сугробам, без длинных вечеров около жарко натопленных печей в многолюдных комнатах разве возможно бы было наслажденье святочного празднества?
«Солнце на весну, зима на мороз!» — говорил перед наступлением сочельника наш дядька Аполлон, хранитель легенд и Созиген Лазовки.
Как лазовцы-язычники мало связывали празднованье святок с какими бы то ни было космическими явлениями, так мало же чуяли в них их христианское значение лазовцы-богомолы, ревнители служб церковных. Даже милая наша бабуся имела только самое смутное подозрение о том, что случилось восемнадцать веков тому назад в столь чествуемый ею день Рождества Христова.
Наиболее явное представление о нём для бабуси было то, что в этот день были разгвины, и что ей нужно было ехать к заутрени в новом платье. Она знала также, что отец Симеон будет в этот день служить обедню не один, а «соборне», то есть с кривым попом Феодором, и что оба они будут в ризах с красными цветами, доставшимися им с похорон покойной Анны Семёновны.
Бабуся ревностно готовилась к этому дню, терпеливо жуя своими старым зубами капусту с картофелем в длинные филипповки, дошивая по вечерам дрожащею старческою рукою шумящее ситцевое платье, купленное ей в Коренной, и припасая гроши на восковую свечу.
Готовился и приказчик Иванушка, откармливая в клетках пару громадных свиней барскою мукою и своими помоями; ездил не раз в город на беговых дрожках то за сладкой водкой, то за чаем, так что добрая часть филипповок была посвящена им заботам о великом дне; а в сочельник он уж приступал к колотьбе жены своей Степаниды, что у него означало последнюю ступень праздничных приготовлений.
Готовился к велику-дню и ткач Роман с супругою своею Варварой-коровницею, заготовляя в двойном количестве барский творог и сметану себе на лепёшки, и заранее обеспечив себя на всё течение праздников ведерным бочонком водки.
Готовились к велику-дню девушки в нижней и верхней девичьей. Ночи не спали: всё шили и ладили свои праздничные наряды. Уже за две недели начинали таскать у повара коровье масло на помаду, у барышень булавки и ленточки.
И хоромы готовились; всё чистилось, мылось; напасались обновки, били свиней, вешали туши, солили сало, коптили окорока, начиняли колбасы, сосиски и кабаньи головы.
Какое отношение имеют, строго говоря, свежина, водка и катанье на санях к рождению вифлеемского отрока — я теперь решительно отказываюсь понять. Но в то счастливое время, когда в нашей Лазовке ещё ни малый, ни старый не мудрствовали лукаво, я бы решительно отказался признать за праздник этот праздник без свиных туш, без пьяной разряженной толпы и без катанья по льду.
Не знаю, чего это ждали от лазовских святок. Но все мы ждали уверенно, несомненно какого-то необычайного веселья, какого-то сверхъестественного разлива радости. Словно кто-нибудь обязан был готовить его для нас и готовил себе потихоньку, дожидаясь великого дня. Наступит он, и распахнутся незримые заставки; польются радости, смех, говор; засверкает солнце, засияет небо и расцветут все души, теперь скучные, постные, приникшие…
Эта вера создавала то, во что верила.
Действительно, наступал день, и перерождался лазовский мир. Всё наполнялось необъяснимым довольством. Веселье ждалось, и веселье приходило.
Ходишь и носишь в себе какое-то торжественное небудничное чувство с утра и до ночи. На тебе всё новое, вокруг тебя все в новом, даже дом в новом, даже посуда новая, редко являющаяся из кладовой. Все праздны и свободны. Черновой работы нет, чернового наряда, чернового лица не увидишь. Даже Сенька, поварёнок, в чистой розовой рубахе, ломающейся как бумага; даже конюх Федот проходит теперь весь ликующий, в синем армяке и в сапогах. На дворе жизнь и движенье; кучера не боятся проходить мимо хором без всякого дела; девки хохочут и поют у флигеля, уже не прячась на заднем дворе. На эту минуту каждый сознал своё право на безделье и волю. Папенька говорит со всеми гораздо ласковее и ни на кого не сердится. Его как будто перестали бояться. Подпивший ключник Захар, утирая бороду после выпитой рюмки, говорит папеньке «ты» и объясняется ему в любви, отрезая себе ладонью голову, тыкая отца в грудь и разводя руками. Мы помираем со смеху, стоя на кониках, а папенька сдержанно улыбается. Маменька так дружелюбно угощает чаем и водкою народ, собравшийся в девичьей.
А там по всем избам, мы знаем, тоже кутёж, угощение. Сани парами возвращаются из церкви, и разрумяненные морозом девки красуются в них. Проскакала тройка с колокольчиками, полная молодых парней и девок: это не наши, это озерские и однодворцы. Сняли с одних саней совсем назябшую бабусю, тоже подрумяненную, как печёное яблоко, и провели в Романову избу отогреваться на печи. Мы видели, пристав к окну, что у бабуси в руках узелок с просвирками, которые она привезла нам.