— А через сколько-де времени сие исполнится? В чем задержка?
Ответ ей был таков:
— А по грехам отца твоего Федора Лопухина — задержка! Он в аду горит!
Царица тогда жертвы немалые сделала на помин души отца, а пророчество все не сбывается. Приходит Досифей, царица спрашивает:
— Ну, скоро ли гласы-то сбываться будут?
— А должно, скоро, — отвечает, — видел я в сонном видении батюшку твоего Федора, уж по пояс из ада выпущен! А как будет выпущен совсем, по пятки, так все и сбудется несумненно!
— Будет, будет великая радость! — говорит Авдотья Степану — милому. — Скоро! А кто теперь мне супротивные слова говорит, так ему мой сын вдосталь заплатит! Заплатит! Погоди ужо! Ужо-о!
Чем крепче становилось русское дело в Европе, тем больше чудил царевич. Не учился, все бросил. В нем немецкого обычая и следу не осталось, только с попами сидит да с темными персонами пьянствует. Про свою жену, Шарлотту-принцессу, уже говорил так:
— Эту чертовку Гаврило Иванович Головкин мне на шею навязал! И ему, и сыну его Ивану за то быть на колу от меня в свое время…
Или напьется Алексей и орет:
— Что мне великие вельможи! Плюю на них! По мне — здоров был бы черный народ! Будет время без батюшки, шепну своим архиереям, архиерей попам скажут, попы по приходам — народу. Все мое будет!
Когда Шарлотту от чахотки злой похоронили, вернулась вся компания из Петропавловского собору после погребения на шлюпе прямо по Неве — во дворец, к царевичу. Скорбен был Алексей, а скорбная душа к пониманию расположена. И сказал тогда ему Петр прямо:
— Наши неприятели шведы, которых мы раньше трепетали, теперь нас трепещут. И все это сделано моими бедными трудами да трудами истинных сынов российских. А я на наследство мое с тревогой гляжу: кому же все мое дело оставлю? Радость моя о российских победах велика, да и горесть моя не меньше; ведь наследство мое достанется тебе, а ты к этому делу не годен. Ты — как попович! И не природа виновна, что ты таков, а ты сам! Бог тебя разума не лишил, и телом ты не слаб… Всего страшнее, что о военном деле ты слушать не хочешь, а через него мы из тьмы к свету вышли, и нас теперь за то везде уважают. Не воевать я люблю, нет! Такова необходимость! Греки в Царьграде в свое время войну бросили и от этого миролюбия погибли. Оружие держать надобно! Или же должны мы неприятелю свои земли уступать, а тот неприятель народ наш будет тиранить? Или ты думаешь, что твои попы да большие бороды, которые ты так любишь, тебе помогут? Или ты думаешь, что твои генералы без тебя управятся, а ты, как птенец молодой, будешь им в рот глядеть? Ты говоришь, что ты трудов нести не можешь? Не труды мне твои надобны, а охота! Как же ты, скажи, государством управишь, ежеле об отечестве своем не радеешь? Ты талант свой а землю закопал! Нрав у тебя злой, упрямый. Сколько я тебе ни говорил, сколько тебя ни бивал — ничего не помогло, все зря, все даром! Помогаешь ли ты мне в трудах моих? Нет! Николи! Все знают — ты труды мои ненавидишь. И потому тебе больше ни мясом ни рыбой оставаться нельзя — выбирай… Или нрав свой так переделай, что станешь моим наследником, либо иди в монахи! И мне ответ дай прямо! А не решишь — поступлю с тобой, как со злодеем!
Потом все сели за столы, Шарлотту поминать стали, и еще злее пил царевич на тех поминках. На Неве буря, ветер в окна бьет, аж свечи в шандалах сквозь щели задувает, а он на Меньшикова как зверь смотрит, скатерть ножом порет, а у самого да глазах слезы!
Пришло потом письмо Алексея отцу. Ответ там был… Где же это оно?
Царь тяжело поднялся из кресла — года! Вынул из баула с тайными делами бумаги, перебрал, нашел. Надел очки — писано полууставом московским, беглым:
«Милостивый государь-батюшка!
В ответ на слова ваши за болезнью моей много писать не могу. Желаю монашеского чину, и прошу о сем вашего милостивого позволения.
Раб ваш непотребный сын Алексей».
Вот оно, письмо! Написано чисто, а подпись «Алексей» размахнулась и наверх так и бросилась. Подписал — ровно плюнул.
Петр в ту пору лежал до самого Рождества больной, из комнаты не выходил. «Вот, — думал, — умру! Алешка-то в монахи, а кто же царством-то будет править? Кому отечество доверю? Худо! А не уйдет Алешка в монастырь, так ведь еще хуже! Хуже!»
Петр тогда, как выздоровел, в Данию уезжал воевать с Карлом и пошел к сыну — проститься. Алешка тогда в постели тоже лежал. Болен ли был или нет — кто ж его знает!.. Руку отцову схватил, целует:
— Государь батюшко!..
— Ну это мы слыхивали! А ты скажи, какой ответ даешь? — говорил Петр.
— В монахи, — говорит, — хочу, в монахи! Богом клянусь!
— Алешка! Подумай немного — нелегко молодому человеку в монахи идти. Одумайся! Иди лучше за мной, моей иди дорогой. Прямой! Не в чернецы! Я подожду ответа еще с полгода…
И уехал Петр в Копенгаген, опять Карла XII по Северному морю гонял, а все Алексей из головы у него не выходит. С курьером Сафоновым послал сыну царь собственноручное письмо…
Царь привстал, закурил от свечи. Сел.
Писано-то было ясно: «Возьми же резолюцию — либо то, либо это. Дай ответ! И буде возьмешь первое, пойдешь со мной — приезжай сюда. Поспеешь к военным действиям. А возьмешь второе, в монахи, — так отпиши, в какой монастырь и когда пойдешь, чтобы у меня на душе было спокойно. И исполни сие беспременно, ибо ты время свое проводишь в обычном безделье».
Велено было тогда за царевичем присмотреть Меньшикову. Меньшиков вскорости прислал в Данию письмо, что царевич-де говорит, что скоро выезжает к государю, в поход, только вот надобно с сестрицами проститься.
И впрямь, выехал царевич в Копенгаген из Питера 22 сентября 1716 года. Тихо поехал, почтой.
И пропал…
Пропал царевич без следа…
Курьер Сафонов встретился царю в Шлезвиге уже в октябре, доложил, что царевич едет след. А прошло еще два месяца — а от царевича ни слуху ни духу… Сколько шепоту! Сколько мятежных слов!
Пропал царевич!
Глава 4. Почт-карета в Курляндии
В октябре в Курляндии какая погода? Известно! Дождь! Слякоть балтийская. Деревья голы, с них последний желтый лист летит в лужи. Шестериком скачет почтовая карета от Риги на Либаву-город. Мокрые вороны с деревьев кричат, зайцы то и дело дорогу перескакивают. В карете едет Алексей Петрович с Афросиньей да с братом ее Иваном Федоровым. Яков Носов рядом с немцем-кучером на козлах сидит да два Петра — Судаков да Меер — сзади на сиденье трясутся. С Риги пива набрали, водок:
— П-е-есни!
Трубит выпивший тоже поштильон, и видать — навстречу такая же карета катит. На козлах русский молодец. — Эй, кто едет? — орет Яков с козел, и сквозь ветер, дождь, рокот, колес долетает слабо: —Царевна Марья Алексеевна!
Кричит Яков в карету, вниз, по стеклу колотит:
— Царевна наша едет. Царевна Марья! И кучеру:
— Сто-ой, держи лошадей-то, немецкий дьявол! Сто-ой! Дождь льет, лист крутится желтый, обе кареты стоят под дождем, задами схлестнулись, кони головами трясут, зубом ноги чешут… Длинный, худой, в белых чулках, в башмаках с пряжками, перепрыгивает царевич под плащом через лужи, без парика, в треугольной шляпе бежит к теткиной карете. Та хоть и в Карлсбаде воды пила, ноги лечила, а раздобрела — квашня квашней среди узелков да баулов. Девку да шутиху из кареты выгнала, заскочил царевич в карету, тетку любимую целует.
— Куда едешь? — царевна спрашивает.
— К батюшке, служить еду! — отвечает царевич. И на тетку зорко смотрит.
— Хорошо, — говорит царевна, хитро прищуривая глазок маленький, алексеевский, мужичий. — Так! Надобно отцу-то угождать. То и богу приятно. А то на-ко, что выдумал, слышу — в монахи… Какой из тебя, бабника, монах? Да и что и толку в монастыре-то?
— Да вот, не знаю, угожу ли батюшке? — говорит царевич и руками бы развел, да негде — тесно в карете. — Такая стать, убежал бы, да куда убежишь?
— Тебе от отца уйти некуда! — поджала губы царевна Марья. — Тебя отец везде сыщет. Ты вот бы матери писал почаще.
— Опасно! — ответил царевич и вытер слезу.
— А што? — возразила царевна. — Хоть бы и пострадать за матку, ведь ма-ать! Не чужая. — Да жива ли она?
— Жива, жива! Ты слушай — было ей видение! — сказала тетка, и шепот ее слился с шепотом дождя. — Все, все говорят: Питербурх-то не устоит, быть ему пусту! И отец твой тогда мать к себе возьмет, после как питербурхское-то смятенье кончится. Верно говорю, так и будет. Ну, а когда ты отца-то пересидишь, чай, мать уважишь? К себе во дворец возьмешь! И об этом видения ей были. Верно говорю, а это значит: надо тебе отца пережидать!..
Радостный вернулся царевич в карету. Шутит, смеется — тетка ведь Марья-то, царевна любимая, что говорила? А? Афросинья в сиреневом шушуне с бедой выпушкой, рыжая, большая, царевича голубит, вино наливает. И со стаканом в руке говорит царевич, выкатив яростно большие глаза, — ах, кружат ему голову вино да тетка: