А на следующий день соседи наши покидали родное село. Впряженный в тележку, на которую были уложены узлы с каким-то добром, Денис уводил остаток своей семьи, а куда — мы не знали. Да и знал ли он сам, решившись на отчаянный шаг?..
До Чаадаевской горы я провожал Груню. Взявшись за руки и немного приотстав, мы шли и молчали. Да и что мы могли сказать друг другу?! Поднявшись на вершину горы, где Денис остановился, чтобы перевести дух и куда подошли и мы с его старшей дочерью, я вспомнил про Рыжонку: именно тут я когда-то потерял ее. Рыжонка,— это она все-таки спасла и меня, и мою юную подругу от голодной смерти. Провожая Груню, я уже знал, что скоро навсегда распрощаюсь и с самой Рыжонкой.
От того ли, что вместе с молоком я вытянул из нее все жилы, от того ли, что была уж очень стара,— не знаю уж от чего именно, но корова вдруг занемогла, перестала есть траву, не прикасалась даже к запаренной крапиве, которую очень любила, отказалась и от свеклы, которую я приберег для нее. Было ясно, что дни Рыжонкины сочтены. И она могла бы, как это делается с людьми, тихо и спокойно помереть. Но, оказывается, корова не имела на это права.
— Вот што, робята,— сказал нам, трем братьям, наш доброхот Федот Михайлович Ефремов,— давайте-ка прирежем вашу Рыжонку, пока не поздно. Не ныне завтра она откинет копыта. А так у вас будет мясцо, говядинка. Глядишь, и продержитесь с больной-то матерью месячишко.
Сам он и зарезал Рыжонку в ее же хлеву. Вместе с Санькой и Ленькой подтянул тушу к перерубу, чтобы удобнее было свежевать, снимать с нее шкуру. До сих пор видится мне эта вывернутая наизнанку шкура, брошенная в угол, и синее, без единой жиринки мясо. В другом углу лежала Рыжонкина голова, с большими ее глазами, так и оставшимися открытыми. Мне казалось, что они смотрели только на меня одного, будто я один только и виноват в том, что ее убили, не дали помереть спокойно. Добрые рога, круто вогнутые вовнутрь будто специально для того, чтобы их никто и никогда не пугался, сейчас утыкались в стену.
Я подошел к голове, попытался .поднять ее, но не смог,—- так она была тяжела. Зачем-то пересчитал родовые кольца на рогах и только потом разогнулся.
Федот Михайлович, вытирая о рогожу испачканные кровью руки, уронил с трудным вздохом:
— Ну, вот и все, робята.
— Все,— повторили мы вслед за ним.
И это было действительно все...
ЭПИЛОГА Коллектив под Чаадаевской горой? Исключительно бурная и несомненно счастливая жизнь его, увы, оказалась чрезвычайно короткой: поселенцев раскулачили не порознь, а как бы чохом, всех сразу, так оно проще и менее канительно, «ликвидировали как класс» почему-то за год до того, как началась «сплошная коллективизация на основе...». Память об исчезнувшем вдруг поистине райском уголке, созданном десятком умных и трудолюбивых мужиков, долго хранили, да и теперь еще хранят одичавшие яблони, вишни, терновник и единственный, потрескавшийся от древности колодезный журавель,— самого колодца, как и всех его соседей, давно уже не существует: затянуло илом, давшим обильную пищу для крапивы, которая по высоте и густоте соперничает тут с лесом.
Душноватый чердак нового поповского дома с запахом анисового яблока, притаившись, живет во мне и по сию пору, храня в себе щемяще-сладкую и грустную память о далеком и невозвратном прошлом. Нету теперь ни благообразного отца Василия, нету его худенькой матушки, народившей кучу детей. Нету и порядка других домов, начало которым положил наш дом,— ничего там нету, кроме печального запустения с его непременной спутницей — лебедой. Давно не благовестят многоголосые колокола в трех церквах. Нету и самих церквей. Ничегошеньки этого, нету. Из шести сотен с лишним дворов осталось чуть более сотни, а ведь ни одна война сюда не докатывалась. Живет нетронутой одна лишь память и не дает спать по ночам. Она-то знает, что именно насильственное создание колхозов похоронным звоном умирающих церквей прозвучало над нашей сельщиной. Но вот что странно и удивительно: им же, этим колхозам и совхозам, в наши перестроечные дни, когда всё вокруг перевернулось, сметается и рушится, мы обязаны тем, что еще «живем и хлеб жуем».
Между тем отовсюду, со всех высоких трибун, слышатся пламенные призывы о немедленном введении частной собственности на землю, об арендах, о семейных подрядах, о немедленном же устранении колхозов и совхозов как таковых, а это уже смахивает на ту же «сплошную», вывернутую наизнанку.
Свидетель кошмарных 30-х годов, я бы всей душой поддержал всех, кто ищет для страдалицы-земли отнятого у нее Хозяина. Поддержал бы, если б... если б не знал, что крестьянских семей в прежнем их виде, таких, какими они складывались на Руси веками, нет и в помине. Кому ж вы, народные витии, собираетесь отдать или продать землю? Немощным старикам и старухам, доживающим свой век в умирающих селах и деревнях? Или, может быть, временщикам, которые кочуют из края в край, как перекати-поле, нигде не задерживаясь, нигде не пуская своих корней? Или сплавить за бесценок родимую землицу героям теневой экономики, чтобы на великих российских просторах появились латифундии и латифундисты наподобие южноамериканских, чтобы русский мужик из одного рабства угодил в другое, где уже не барин и не колхоз будут помахивать над его согбенной спиной кнутиком, а новоиспеченный плантатор,— этого вы хотите?!
За шестьдесят лет на Руси произошло самое страшное, что могло только произойти,— генетическое отчуждение от земли уже нескольких поколений людей, коим по их происхождению надлежало быть сельскими жителями. Может, наступит время, когда, подчиняясь извечному зову землепашца, они вновь потянутся к земле. Но когда это будет и будет ли вообще? Теперь же их не заманишь в деревню и моим знаменитым саратовским калачом. В этих условиях, дорогие мои народные избранники, прихлопнуть одним махом ваших депутатских рук колхозы и совхозы одновременно и немедленно — значило бы обречь народ на голод, вероятно, еще более ужасный, чем тот, который пронесся над страной черным смерчем в начале 30-х.
Процесс, начатый в 85-м, неостановим. Он начался потому, что не мог не начаться. Вероятно, мало кто думал о том, что он может обрести столь разрушительно-драматический характер. Но неужто не в наших силах изменить его ход, дать ему разумно-созидательное направление?!
Что касается милой моему сердцу деревни, то тут иного пути нет: вернуть земле хозяина, а хозяину — землю. Вот формула, от которой, как от печки, должно танцевать, тем более что она ни у кого не вызывает ни сомнения, ни сопротивления. Ею рождена и определенно здравая мысль о единственно разумной и логичной многоукладности нашего землеустройства. Идут хорошо дела в колхозе или совхозе,— на здоровье! Было бы глупо рушить их: от добра добра не ищут. Явится мощный хозяин-единоличник, как мы его в известные времена не называли, а «прозывали», хозяин своего надела, уравненный государством во всех правах и обязанностях с коллективными хозяйствами, докажет свою безусловную жизнеустойчивость,— дать ему дорогу, не мешать, а помогать, да еще охранить от нападок ленивых завистников-соседей, которым такой хозяин — как бельмо в глазу.
Х о з я и н!
Он должен прийти. И он придет. Но для этого требуется время. И немалое. И ему придется иметь дело не с дюжиной десятин, а с миллионами гектаров. По силам ли они рождающимся в муках крестьянским дворам, когда их, дворов этих, раз-два и обчелся?..
А мы торопимся. Всегда у нас так: то стоим на месте, когда надо двигаться, то срываемся с места и несемся сломя голову, толком не зная куда. Прежде бы подумать, по-крестьянски же приглядеться, примериться, а потом уж...
Приехав в родное село, я обращаюсь сразу к двум председателям, сельсоветскому и колхозному, с одним и тем же вопросом:
— Ну, что, ребята, много ли у вас желающих вот уже сейчас взять землю навсегда, насовсем? С наследованием и прочим?..
Молодые руководители переглядываются.
— Нету у нас таких.
— Отчего же?
Помолчав, один из них отвечает:
—Боятся люди земли. Не хотят остаться с нею один на один.
Теперь надолго умолкаю и я. Слышу лишь, как перекатываются желваки по скулам да пересыхает в гортани. А в сердце больно стучится горчайшая мысль:
«Что же с тобою сделали, земля-кормилица, если тебя боится твой извечный друг — сеятель и хранитель? Чем ты провинилась перед ним?!»
Октябрь, 1990 г.
Переделкино
История этой лошади рассказана мной в повести «Карюха». (Здесь и далее примечание автора.)
Гнездо для свиньи.
Обмолоченная цепами, но не смятая ржаная солома.
Неоплодотворенное яйцо. (Какое точное и многозначительное название, не правда ли?!)
Так у нас называется молодая овца, которая объягнится лишь через два года после своего рождения.